«Задерем подол матушке Руси», – будто бы с удовлетворением произнес в начале тридцатых, включая рубильник взрывного устройства, подведенного под храм Христа Спасителя, сталинский нарком Лазарь Каганович. Майору Пухову было не отделаться от ощущения, что куда нагляднее и похабнее задрал матушке Руси подол во второй половине девяностых бывший советский генерал Каспар Сактаганов. Его люди захватывали и сгоняли заложников именно в больницы с родильными отделениями, то есть вторгались в места, где свершалось сакральное таинство существования народа, а именно рождались, умирали, а иногда и выздоравливали люди. Нечистый абрек в родильной палате – это было хуже, чем простое изнасилование. Бородатые, перепоясанные пулеметными лентами, в лохматых шапках бойцы генерала Сактаганова – «генерала Сака», как его называли в России и на Кавказе, – как бы прикасались враждебными руками к святая святых, проникали на самую священную, запретную и по идее недоступную для чужих глаз (не говоря о других частях тела) территорию народа – территорию синтеза и воспроизводства. Бойцы генерала Сака, стуча ботинками и сапогами, играя длинными зазубренными ножами, грозно похаживали меж перепуганных беременных и уже родивших русских баб в косыночках, кутающихся в сиротские халатики. Большего оскорбления народу (в особенности его мужской части) нанести было невозможно. Это было иго в миниатюре. Или эскиз грядущего ига.
Обычно допускаемые к воинам генерала Сака журналисты – они признавали за таковых только людей с видеокамерами и микрофонами – говорили суровым бородатым борцам за свободу разные льстивые вещи, полностью разделяя их презрение к «живому щиту» – машущим белыми полотенцами из окон роддомов, а затем из окон автобусов, воющим от страха и тоски русским бабам. Только раз на памяти Пухова въедливый японец поинтересовался у захватившего очередной роддом полевого командира: «Русский народ очень большой. Вы не боитесь, что он вам отомстит?» Командир в бешенстве посмотрел на крохотного невозмутимого японца. Но шел прямой эфир. Он ответил: «Народ, который прощает свое правительство за то, что мы с ним делаем, не способен не только осмысленно мстить, но вообще держать в руках оружие. Я не знаю, кто сильнее презирает русских – мы или их собственное правительство».
«В России нет мужчин», – любил повторять генерал Сак, поправляя на голове разъезжающуюся пилотку.
Однажды Пухов подумал, что, быть может, президент Республики Гулистан мстит России за то, что она призвала его на военную службу, выучила в Академии Генштаба, позволила дослужиться до генерала, наконец, надела ему на голову эту самую непокорную пилотку? Что ж, он добился своего. При звуке его имени у беременных баб по всему Югу России разъезжались пилотки, и они рожали недоношенных, перепуганных уже во чреве, как и положено при иге, младенцев.
Вот только у самого гулийского народа при тех темпах истребления, которые задал ему в войне против хоть и изрядно ослабевшей, но все же тысячекратно превосходящей его землей и людьми России национальный герой генерал Сактаганов, не было ни малейших шансов сохраниться до полной и окончательной победы над противником.
Пухов вполне допускал, что для многих гулийцев эта война является освободительной. Для России же гулийская война стала примерно тем же, чем была в свое время война Древнего Рима против нумидийского царя Югурты. Война против Югурты расценивалась современниками и историками как едва ли не высшая точка позора, низшая точка падения республиканского – демократического – Рима. Нумидийский царь цинично и особенно даже не таясь подкупал сенаторов, военачальников, влиятельных римлян. Война до крайности истощила казну государства, но никак не могла закончиться. Прославленные римские легионы раз за разом оказывались бессильными против партизанских банд нумидийского царя. В конце концов Югурту пленили, но до гласного разбирательства причин и следствий дело не дошло. Царя задушили в тюрьме. В Риме началась гражданская война.
Для России как государства, по мнению майора Пухова, гулийская война являлась растянувшимся во времени следствием достаточно часто встречающейся в истории тотальной измены верхов. Для народа – наказанием за то, что каждый конкретный, отдельно взятый гражданин мало любил свою Родину, то есть каждый – и майор здесь не считал себя исключением – носил в душе черное пятнышко измены. Измена всегда более податливых к ветру времени верхов, в сущности, не была для народа неожиданностью. Народ сам толкал верхи к измене, предъявляя на молекулярном (отдельной личности) уровне претензии к Родине, которую в лучшем случае держал за злую тещу, но никак не за мать. И сейчас продолжал терпеть измену – тотальное разрушение всех основ, управление государством методом уничтожения государства – верхов, потому что на уровне коллективного бессознательного понимал: измена верхов есть следствие измены низов, то есть самого народа, в очередной раз предавшего собственное государство. Это наглядно проявлялось хотя бы в том, с какой страстью народ смотрел издевающееся над ним, ненавидящее его телевидение; как охотно в метро, на скамейках в парках – одним словом, везде читал труды автора с неслучайным псевдонимом «Суворов», утверждавшего совершенно неправдоподобные вещи вроде того, что русские солдаты в 1945 году в Германии ели живьем немецких грудных детей, в то время как немцы в 1941 году в России не щадили себя, защищая и оберегая глупых русских от их собственной дикой армии; как многочисленно голосовал на довыборах то ли в Государственную думу, то ли в Совет Федерации за малопристойную душевнобольную женщину, позирующую фотографам на фоне плаката «Смерть русским свиньям!».
Пухов, впрочем, относился к этому достаточно философски, потому что в иных местах планеты видел вещи и похуже. Но не сомневался, что именно комплекс вины народа за собственное предательство (самопредательство) есть основная причина необъяснимой выживаемости неестественных, приносящих народу много бед и страданий режимов.
Так было в России в 1917 году.
Так повторилось в конце века.
И только на втором этаже пансионата «Озеро», возле апартаментов молодого человека со странной фамилией Дровосек, до Пухова окончательно дошло: матери больше нет!
А он был уверен, что она, никому не сделавшая в жизни зла, бесхитростная, бессловесная и добрая, будет жить вечно. Во всяком случае, переживет его – своего сына – майора Пухова. Он много раз говорил ей об этом, но она не соглашалась, качала головой. Промелькнула странная какая-то мысль, что сейчас он совершенно беззащитен, взять его легче легкого.
Майор рванул на себя ближайшую дверь. К счастью, в номере никого не было. В комнате на столах стояли компьютеры с большими (для цветной графики) мониторами, на стенах висели рекламные плакаты. Над компьютерами, плакатами, фломастерами, живыми и синтетическими цветами плыл тончайший запах духов – терпкой жимолости, как будто смешанной с табачным дымом изысканного сорта сигарет. Это была комнаты Леночки Пак – имиджмейкера, начальницы отдела рекламы финансово-промышленной группы «Дpovoseк».
Коротко, по-волчьи взвыв, майор обрушил кулаки на ни в чем не повинную стену. Бетонная стена выдержала удар. Пухов не чувствовал боли. Вместо плаката с изображением садящегося солнца, косо пересекаемого клином уток в виде слова «Дроvоsек», Пухов вдруг увидел глаза матери и на мгновение растворился в этих глазах, как растворялся в них всегда, обнимая мать после долгой разлуки сначала в барачной квартирке на окраине Бердянска, потом в просторном доме в станице Отрадная, куда он ее перевез несколько лет назад. Мать разговаривала с ним глазами. Она почему-то не любила языка глухонемых, хотя Пухов владел им в совершенстве.
Он не знал своего отца. Мать воспитала его одна. Позже Пухов услышал о синдроме женского воспитания. Если мальчик растет без отца, то будто бы вырастает слабым духом и волей. Пухов вырос без отца с глухонемой матерью, не поднимавшейся по служебной лестнице выше уборщицы и посудомойки в столовой райкома профсоюзов. Она не уставала объяснять теряющему иной раз нить смысла жизни сыну, что главное в жизни – достоинство, мужество и справедливость. И еще сила. Большинство глухонемых были физически очень сильными людьми. И Пухов тренировался в их секциях, усваивая приемы, о которых не знали нормальные, не обделенные природой люди. В барачном пригороде, где каждый второй парень к семнадцати годам шел на свой первый срок, на похаживающего в библиотеку Пухова смотрели как на опасного психа. Он был очень молчалив, потому что мать была уверена, что человеческая речь – великая ценность и, следовательно, нечего попусту тратить слова. Мать научила Пухова презирать нищету, в которой они жили, побеждать ее аккуратностью и чистотой. Она столько стирала, что ее руки, казалось, должны были раствориться в мыльной воде. Ни один мужчина – говорящий или глухонемой – не переступал порог их дома. Мать плакала от счастья, когда Пухов приехал к ней в золотых лейтенантских погонах после окончания Рязанского училища ВДВ. Ее огород в Отрадной был лучшим в станице. Как белье в мыльной пене под ее руками отстирывалось исключительно чисто, так и овощи на ее земле вырастали крупнее и вкуснее, чем у других.