Еще не прозвучали роковые слова прощания, но все уже чувствовали неизбежность темного, почти невероятного разрыва. Ни о чем не догадывался лишь Червецов, может быть просто потому, что ему было хорошо сидеть в домике, в тесной кучке немного пьяных людей, пить вино и беспечно болтать, полагая, что от всего дурного его надежно защищают, с одной стороны, услуги Конюхова, которые, естественно, будут превосходно оплачены, а с другой, такое домашнее, милое и даже наивное дружелюбие остальных. Он-то знал, как он плох, каким дегенеративным, безнравственным и чуть ли не циничным делает его безмерное пьянство, а эти люди, поди ж ты, принимают его, деликатны с ним и не находят его таким уж скверным. Винные пары мешали ему сообразить, что не только у него, но и у Назарова, который пришел раньше и больше власти имел здесь, уже нет никаких шансов на успех у Кнопочки; восторженный и хмельной, он не видел прямо под носом у него совершающейся драмы. Он хмелел, от любовного ли томления, от предвкушения ли доброй выпивки, едва переступив порог домика и сев за стол, казалось, сама атмосфера, царившая в этих стенах, заряжает его, и он, перебрав, подремывал, случалось, прямо в кухне, полулежа на диване и вытянув длинные ноги, через которые переступали Марьюшка Иванова, Назаров, Конопатов и Кнопочка, загадочно бродившие в поисках лучшего решения всех своих проблем. У наблюдавшего из угла Конюхова складывалось впечатление, что настоящая жизнь в домике начиналась, когда Червецов засыпал у всех на виду.
Итак, все решено. И Червецов не понимает этого, таращит глаза, хохочет, трещит без умолку и вздорно, звенит стаканами. Конюхов презрительно хмыкнул. Слепота Червецова объясняется его убежденностью, что он тут оплачивает пир, а следовательно, он и есть хозяин положения. Пусть! В конце концов Червецов только пьяница и у Марьюшки Ивановой он только пьянствовал, воображая, будто ведет тонкую игру. Конюхов вздохнул с некоторым облегчением. Пусть он не получит десять тысяч, но он и жизнь не проживет напрасно, не опустится до скотского существования. Что ж, теперь Конюхов оставил всякую надежду получить обещанную сумму, да и не до того стало, уже смешным представлялось, что он так загорелся, так выпрыгнул, завидев приманку. Гораздо интереснее теперь наблюдать за присутствующими, за устрашающе неторопливым, завораживающим развитием событий.
Марьюшка Иванова явно рада, что Кнопочка-соперница убирается с ее пути, однако судьба Кнопочки-подруги ее беспокоит, она провидит, что той придется несладко в лапах этого дьявола Конопатова. Но в большей степени Марьюшка озабочена состоянием Назарова, надвигающимся на него кризисом, а что ему худо, видно по мрачному выражению, проступающему сквозь обычную маску беспечности и шутовства. Растут, растут шансы Марьюшки навсегда прибрать его к рукам, исцелить от Кнопочки, пришпилить к своей юбке, посадить под каблук, но этот надвигающийся кризис, грозящий удар, эта близящаяся трагедия непонятого и обманутого, страдающего мужского сердца, о, как знать, выдержит ли его рассудок? Дико пляшущие огоньки безумия уже сейчас прорываются порой сквозь туман в глазах Назарова, и Марьюшка, перехватывая их своей математикой, про себя отсчитывает: рра-аз! но еще не превышена мера; а вот еще! и еще! но еще, впрочем, и таким он сгодится, и такого возьму!
Конюхов пытается слушать, но точно незримая стена отделяет его от говорящих. Вот что-то произносит Конопатов и подкрепляет слова игривым жестом, верно, пошутил. Назаров язвительно усмехается, он бледен, Марьюшка Иванова усмехается робко, а Кнопочка - неловко и стыдливо. Червецов, тот усмехается широко и бессмысленно, как завидевшая хозяина собака, ему уже, собственно, все нипочем, он в привычно-превосходном состоянии. Снова что-то говорит Конопатов. Он говорит и говорит, слова текут по его губам, как мед, как слюна. Все усмехаются какой-то общей усмешкой, которая повисает в воздухе наподобие тощего, прозрачного облака, не сулящего ни грозы, ни прохлады, ни удивительной игры теней. Это облако растает без следа.
Или я раньше был слеп? Нет, я и раньше знал, - с заунывной деловитостью думает Конюхов о своем. И Конопатов ничего нового мне не открыл. Разве что только ввернулось новое словечко, "замогильность", но я и ввернул, а он присвоил, чтобы поразить меня моим же оружием. Но я знал... Русские всегда громко кричали о своем мессианстве, и русские - это как будто уже в прошлом, в затихшей стране, однако я ведь все-таки русский. Как не знать! А теперь оказывается - замогильность. Может быть, так и есть! Где нынче значительность? где внушительное брюхо и железные мускулы державы? куда ушла удаль? Еще не так давно русский отнюдь не терялся, он говорил: это я сделал, я устроил это огромное, небывалое отечество. Но надо признать, что с тех пор как у нас завелась культура общей мысли... да вот хотя бы эта, о третьем Риме и о том, что четвертому не быть... мы довольно усердно посасывали чужую кровь и все у нас ловко перерабатывалось в русскую идею. Отчего бы не гордиться своей силой, да только как быть с тем, что она столь тесно и неизбежно переплеталась с насилием?
Но обвинения следует отмести. Мука теперь в другом, мука в том, что мы внезапно очутились на краю пропасти, на грани распада, перед вероятием, что младшие братья и сестры со спокойной совестью откажутся от нас, и завтра от грозной империи останутся, может быть, причудливые клочки... Русский и тоскует знаменито, и о конце мира страсть как любит размышлять, но тут уж будет не до философии, герои и пророки в могилах перевернутся! Деградация и профанация надвигаются изнутри, шествуют, приближаются... А лица пока еще прелестно розовеют, но это уже только обман. Мы, малые, не герои и не пророки, - что же случится с былой монолитностью нашей русской души, с ее привычной широтой и величием? Обывателю ничего не сделается, ему лишь бы было тепло и сыто, но каково мыслящим и чувствительным, каково певцам мессианства лишиться сознания необъятности и силы и зависнуть в пустоте, поджав лапки? Каждая секунда настоящего учит свободе, но история учит не свободе, а несправедливости, горечи и любви. Эта сила векового собирания земель... пусть она и впрямь замогильна и для кого-то смертоносна, но что без нее русское сознание, русская святость? Я уже думал обо всем этом, часто... И никогда не приходило решение. Мы станем народом с разрушенным, ущербным, несчастным сознанием? Сумеем ли оправиться от такого удара, найти что-то другое, выйти на новый путь? Или у новых поколений будет вообще другое, немыслимое для нас состояние памяти и души? Но вот я, обрету ли я истину, когда почву выбьют из-под ног? У меня будет ущербное, разорванное, несчастное сознание, а те, что отпадут от нас и в своей узенькой, похожей на щель сфере найдут себя, будут показывать на меня пальцем и смеяться? Или я сумею перебродить и сделаюсь как они, с каким-нибудь узким личиком и острыми глазками? Я несчастен? Для чего же писать книжки?
- Вот у кого кишка тонка, - сказал вдруг Конопатов отчетливо.
Он встал, и его палец с великолепно обработанным ногтем указывал к гнущуюся к плечу голову Червецова, посреди которой сонно ухмылялись в щелочки почти угасшие глаза. Червецов смутно улавливал соотнесенность высказывания Конопатова с его персоной, но на взыскующую любознательность или какой-нибудь ответ его уже не хватало. У него было замечательное дарование то и дело благостно отрешаться от действительности, чему в немалой степени способствовала его романтическая склонность к горячительным напиткам. Конюхов разглядел в нем разухабистую, поверхностную доброту, какое-то даже непонимание серьезной и углубленной корысти, но Марьюшка Иванова и Кнопочка этого не заметили за бредом его жизни и считали его никаким, чем-то в ряду примелькавшихся вещей, незначительных перед их собственной значительностью. Конопатов же определенно видел в нем ничтожество и хотел напоследок посмеяться над ним. Назаров вообще не отличался, как бы и вовсе не участвовал в каком-либо отношении к Червецову. Впрочем, Конопатов, хоть и сказал слово о Червецове, может быть, даже впервые дал понять, что замечает его, встал он все-таки не ради Червецова, а имея в виду, что им с Кнопочкой пора уходить.