– Тяжелая пища в трактирах, – заметил доктор.
Крылов пожевал губами.
– Ты, Галер, молод, откуда тебе знать, что в те времена ресторанов еще не было. Впрочем, по мне, так я не променяю кухню «Троицкого» на десять лучших парижских ресторанов. Вот ты знаешь, что в этом трактире даже не было зала для простого народа? Только для высшего света. Это верный признак того, что готовили тогда в «Троицком» отменно. Сейчас редко встретишь таких мастеров приготовить кулебяку или тушеного зайца. Да и зайцы в то время были – не чета нынешним! Настоящие слоны, а не зайцы! Только намного нежнее.
– Прошу вас, не рассказывайте про ваш обед, – пробормотал доктор. – Лучше расскажите, пришла ваша дама?
– Увы, она пришла, – мрачно ответил Крылов.
Петербург. 1844 г.
Доктор Галер зажег свечку и повернул овальный экран, закрепленный на подсвечнике, так, чтобы сквозняк из окна не тревожил огонек. Внутренняя поверхность экрана представляла собой вогнутое зеркало, освещавшее бумагу с записями, сделанными его ровным почерком.
– Главная печаль старости заключается в невозможности посетить места своей юности, – тихо сказал Крылов. – То, что умирают люди, – понятно. Человек настолько легкомысленное существо, что нашел сто способов, чтобы укоротить жизнь, и почти ни одного, чтобы ее продлить.
Галер пожал плечами, но спорить не стал.
– Это тоже записать? – спросил он.
– Что записать? – очнулся Иван Андреевич.
– Про легкомысленное существо?
– Нет, не надо. Философские мысли, даже записанные на бумагу, просто не влезают в муравьиные головы простых смертных. От великих мыслителей остаются одни только коротенькие фразы. «Я мыслю – следовательно, существую» – это весь Декарт. «Сократ мне друг – но истина дороже» – это весь Платон. «А все-таки она вертится» – весь Галилей. Причем уверяют, что он этого не говорил. Хорошо, что я не философ. От меня останется уж побольше, чем от Декарта. Уже хорошо, если лет через сто будут помнить хоть одну мою басню…
– Которую?
Крылов пожал плечами.
– Черт его знает… Думаю, про ворону и лисицу. Ты знаешь, сколько написано басен про ворону и лисицу?
– Сколько?
Крылов начал загибать свои толстые пальцы:
– Эзоп. Потом Лафонтен, который переписал Эзопа. Потом Тредиаковский. Он, конечно, переписал Лафонтена, причем таким тяжеловесным слогом, что сам черт ногу сломит! Послушай:
Не€где во€рону унесть сыра часть случилось;
На дерево с тем взлетел, кое полюбилось.
Оного лисице захотелось вот поесть;
Для того домочься б, вздумала такую лесть…
– Да… – сказал доктор. – Мудрено.
– Потом за бедную ворону взялся Сумароков. Александр Петрович, царствие ему небесное, хоть и был талантливей Тредиаковского, но писал невыносимо длинные и неудобопроизносимые оды, трагедии, комедии. Он даже «Гамлета» написал! Своего! Не перевел Шекспира, а произвел на свет особенный собственный бред – высокопарный, но от этого не менее бессмысленный! Саша Пушкин считал его язык варварским и изнеженным. Но Сумарокову высокого стихоплетства было мало. Между вулканическими словоизвержениями он породил на свет четыреста карликовых уродца – басен. И среди них «Ворону и лисицу», начинавшуюся так: «И птицы держатся людского ремесла. Ворона сыру кус когда-то унесла». Сыру кус! Настоящий словесный циркус! Впрочем, то, что я накропал на ту же тему, не сказать, чтобы лучше. Проще – да. Мою басню удобнее читать, потому что при этом не случится вывих языка. Но она все равно глупая. И, кстати, там был не сыр, а ключ… Но это потом, не путай меня. Дойдет и до вороны с лисицей… Кстати, вы знаете, что ворон был другом Прометея? Нет? О чем я говорил? Да! Про места, которые мы не можем больше посетить. То, что люди умирают, – это понятно. Меня же всегда поражало, когда исчезают места, знакомые с юности. Там – стоял дом. А нынче его уже снесли. Ты всходил по его лестницам, спал в комнатах, говорил в коридоре, а теперь вместо – пустырь или какое другое здание. Там – текла река, на берегу которой ты сидел с книжкой, прислонясь спиной к стволу ивы. А теперь ни ивы, ни реки – забрана в трубу. Сверху положена мостовая, идут люди, стучат колесами экипажи… Раньше ты волновался из-за интриг могущественных царедворцев, а ныне они – слюнявые безумные старики, а история провернулась вокруг орудийного ствола, умылась кровью, пропиталась порохом и дымом сгоревшей Москвы. Глядь – а вокруг уже другой мир! И с какой заставы ни въезжай – никогда уже не попадешь в ту, допожарную Москву. Нет ее более. Сгорела, а потом отстроилась заново. Нет ее больше, старины седой. Нет больше и того Троицкого трактира, выстроенного вроде большого старинного терема с каменным первым этажом и деревянной надстройкой, с тремя острыми крышами, крытыми зеленой черепицей, и огромным внутренним двором, где отдельно стояла небольшая гостиница с чистыми комнатами. А внутри трактира – старинные залы, с резными стульями, с подушками, с расписным сводчатым потолком и стенами, обитыми тисненой кожей. С парсунами и витыми столбиками. С отдельными светлицами и мягкими коврами. Куда разбежались половые – все высокие, ловкие, в разноцветных шелковых рубашках? И Сила Мелентьев – старший половой – в бордовом кафтане и седой бородой как у святого… А уж какие там подавали блюда! Уха по-царски из семи рыб! И всё морских! С крупичкой! Семга, так тонко нарезанная, что сквозь нее смотреть можно было! И, уверяю тебя, мир сквозь такую семгу казался прекрасным! А грибы! Таких хрустящих груздей теперь не солят…
Крылов остановился и шумно сглотнул.
– Не надо вспоминать про это. Лучше о другом.
Москва. 1794 г.
Агата Карловна ела мало, но много кокетничала. Иван Андреевич, поначалу очарованный новой знакомой, не замечал этого кокетства, но к фазану начал чувствовать беспокойство, потому как Агата Карловна кокетничала однообразно, неизобретательно. Сначала она почти слово в слово повторила то же, что и на Тверской заставе – и про очаровательно легкое перо, и про напыщенных дураков, как будто заучила несколько фраз с чужого голоса. А потом ограничивалась только невнятными возгласами, трепетанием ресниц и оттопыриванием прелестной нижней губки. Иван Андреевич, даром что запивал каждую перемену большим бокалом вина, оставался почти в трезвом уме – именно по причине обильной закуски. Наконец он прямо спросил свою визави, что она думает по поводу его новой повести «Бедная Лиза»?
– О! – оживилась девушка. – Я проплакала всю ночь! Несчастная девушка! Впрочем, топиться в пруду, мне кажется, моветон! Но все равно, вы написали прелестную книжку, Иван Андреевич.
Крылов побагровел и зашлепал своими толстыми губами.
– Вам нехорошо? – встревожилась Агата Карловна. – Вас нужно уложить в постель и дать понюхать соли.
Она положила свою руку на мощную длань оскорбленного литератора.
– У меня есть в несессере. Он тут, я его оставила в экипаже. Только вам нужно лечь, Иван Андреевич, вы так плохо выглядите. Хотите, мы пойдем к вам? Вы же наняли комнату? Тут на заднем дворе есть гостиница. Вы можете… – Она скромно потупила глаза. – Совершенно располагать мной… Ваше здоровье драгоценно для всех нас.
Глаза ее влажно сверкали, как два коричневых камешка с речного берега.
Иван Андреевич взял себя в руки и попросил десерт – малину во взбитых сливках, покрытую инеем сахарной пудры. А к ней – вишневых вареников с тончайшим, почти прозрачным тестом в сладком молочном взваре, которые подавали с медовым хворостом – хрустящим снаружи и нежным внутри.
– Предположим, – сказал он, – книжка совсем не прелестна и даже не хороша.
Агата Карловна ожидала от него других слов. Она вдруг дернулась, как автоматон со сломанной пружиной, и откинулась на спинку резного стула.
– Не хороша? – пролепетала девушка.
– Дрянь книжка! – кивнул Крылов.
– Почему?