— Я приезжаю в Париж с тех пор, как был еще школьником, и все же я никогда еще его не видел, — сказал Робин, печально глядя на Поузи. Он думал о том, как она красива: такая свежая, полная жизни, такая цветущая — миниатюрное изображение девушки, бродящей за зеленой изгородью, если таковую можно было найти в семнадцатом округе Парижа. Если Робин и не мог полностью отделить ее в своем представлении от château, принадлежавшего ее семье, то только потому, что представление о ней как об обладательнице château, было таким волнующим. Поузи, конечно, разбирается в садах и в розах — эти две темы он особенно выделял в своих работах. Его строки о розах широко цитировались. Конечно, они с Поузи не станут жить в замке, они поселятся в коттедже и, кроме того, будут жить в его квартире недалеко от Кенсингтон-роуд. Робин смотрел, как она подогревает молоко, расставляет цветы в простом синем кувшине, и в его воображении эти сцены представали как картины Матисса, написанные в основном в синих, красных и желтых тонах. И она на столько лет моложе его! В конце концов ее аппетиты превзойдут его собственные, если уже не превзошли. Ничего, вполне возможно, что, поздно начав проявляться, его желание будет жить дольше, как осенние хризантемы или астры.
— О, Робин, — упрекнула его Бетт Маришеваль в среду во время своего приема, — в душе я всегда знала, что в конце концов вы выберете розу из английского сада. Как француженка и как хозяйка я не могу не чувствовать разочарования в вас. Практически я уже поставила на вас крест. Я сказала себе: «Он для тебя потерян». — И она улыбнулась Поузи, чтобы показать, что она не хотела показаться ей грубой. — Я даже не жду вас на лонгшампские вечера, которые вы всегда так любили…
Робин отчетливо стал понимать, что круг его французских друзей будет убывать, и это мгновенно заставило его взвесить относительные преимущества la vie mondiane[206] на континенте и милых домашних радостей в Англии, и у него не возникло сомнений в том, что последнее предпочтительней первого. Но все равно, почему же французы не могут, как он, полюбить его хорошенькую девушку, одетую в такое очаровательное платье с цветочками, и под ним — он знал, а они нет — красный кружевной бюстгальтер и чулки с подвязками?
«Он такой красивый, хотя и худой, — говорила себе Поузи. — Ему надо немного набрать вес, он нуждается в заботе». Они поговорили о том, что у Робина неплохие шансы в следующий раз стать лауреатом в области поэзии. Поузи нравилось смотреть на Робина, когда он сидел в задумчивости. Ее удивляло, как любовь меняет представление обо всем на свете; при этом, очевидно, не имело значения, кого ты любишь, поскольку она почти уже не помнила, что несколько дней назад была влюблена в Эмиля. Ее изменила сама любовь, а изменение ее представлений о Робине тоже оказалось неожиданным: она воспринимала его как один из портретов, создаваемых на экране компьютера в полиции; его лицо трансформировалось из худого и староватого в красивое, чувственное, самое лучшее. Подумаешь, Эмиль. Возможно, когда влюбляешься в одного мужчину, это делает тебя более восприимчивой к следующей любви? Может быть, любовь — это просто состояние уязвимости или восприимчивости, как у новорожденных утят? Неважно, Поузи видела в этом и здоровую сторону, потому что ощущения были такими же — неимоверной радости из-за того, что ты вместе с любимым, и ничем не сдерживаемого восхищения. Благодаря этим чувствам она неожиданно для всех преобразится в хорошего человека, потому что будет рядом с мужчиной, работа которого предполагает восхищение, — и все это, благодарение Богу, на английском языке. Какую бы роль ни играло желание в ее почти забытом чувстве к Эмилю, чувство к Робину включало в себя и желание, и более интеллектуальную востребованность. Вот так вот.
Сейчас она совершала обещанное паломничество к могиле Наполеона, мудрого автора закона, обеспечившего ее будущность наперекор завещанию отца. Разглядывая tombeau[207] императора, она не могла не вспомнить о прахе отца, оставшемся в отеле, и о том, как она переложила на других неприятное, печальное поручение по доставке праха его жене. Она понимала, что оказалась нерасторопной — но ведь столько всего помешало ей заняться этим делом, да и Руперт прекрасно справится сам. Кроме того, этот прах не был ее отцом, это было просто некое вещество, безымянная пыль, воплощение всего того, что противопоставлялось жизни и памяти.
«Между папой и Наполеоном, — думала Поузи, — есть какое-то сходство. Они, вероятно, оба были одинакового роста, и у папы точно был наполеоновский оптимизм, притязающий на успех и ни перед чем не останавливающийся. Может быть, такой характер — это совсем не плохо». Она почувствовала прилив всепрощающих чувств по отношению к отцу, ощущение любви вместе с пришедшим к ней пониманием, что она похожа на него. Интересно, Наполеона кремировали или действительно тут похоронили? Она праздно размышляла о том, что как было бы уместно развеять прах отца здесь, на могиле Наполеона, если бы только она не оставила его Руперту.
Эми, тоже глубоко задумавшись, ехала в Musée de l’Armée[208]. Решив вернуться в Калифорнию, она почувствовала срочную необходимость осмотреть здесь все, что только можно, как будто в будущем путь сюда ей будет заказан навсегда. Она договорилась с одной знакомой Жеральдин, чтобы та провела ее по музею, где были представлены исторические орудия, и сопроводила на лекцию об Аустерлице, которую читали в четверг.
Парадоксальным образом интерес Эми к французской истории подогревался ее пробудившимся интересом к истории американской. Как если бы, решив вернуться домой, она поняла, что ей что-то подсказывает, что не мешало бы получше узнать то место, куда она собиралась возвращаться. Она осмотрела могилу Лафайета и уменьшенную копию статуи Свободы[209], потому что она никогда не видела большую статую Свободы в Нью-Йорке. Эми съездила в два американских музея и осмотрела довольно слабые экспозиции с разной потускневшей униформой времен Революции, треуголки, маленькие сумочки, которые носили дамы во времена Джефферсона, потрепанные флаги и фляги солдат Первой мировой войны. Все эти вещи мало ее взволновали, но она почувствовала прилив патриотизма, подумав о том, что такая мощная страна выросла из таких скудных начал.
— Bunjer[210], — сказал кто-то рядом, когда Эми остановилась на перекрестке на красный свет.
Она обернулась и увидела группу смешно одетых людей. Их полные тела, широкие брюки и кроссовки позволяли безошибочно узнать в них американцев. Но повторение странного слова bunjer говорило о том, что это мог быть совсем другой язык.
— Bunjer. Bunjer. Bunjer.
Они смотрели на нее. Почему? Она решительно отвернулась, чтобы не дать повода для знакомства, на тот случай, если они действительно американцы. Когда можно было двигаться вперед, Эми услышала, как одна из женщин сказала: — Вот видишь, они такие высокомерные и грубые — вот эту ничем не проймешь. Так все говорят. Они ненавидят американцев, как будто не живут в маленькой глупой социалистической стране, где у многих даже машин нет!
Эми опалило стыдом. «О боже мой, — подумала она, — это они обо мне говорят, они хотели сказать „bonjour“. Они решили, что я француженка — что я похожа на типичную француженку!»
— О, извините меня, — Эми догнала их, чтобы извиниться. Было бы несправедливо позволить им плохо думать о французах из-за ее дурного поведения! — Я так сильно задумалась, я не поняла, что вы обращаетесь ко мне.
Они озадаченно смотрели на нее, смутившись, в свою очередь, из-за того, что их услышала эта француженка, которая так хорошо говорит по-английски, почти как настоящая американка, и которая — стало медленно доходить до них — и была настоящей американкой.
— Я могу вам чем-нибудь помочь? — спросила Эми. — Я живу здесь неподалеку…