Потом начал падать дождь в экстравагантной истерике. Хоть мы и были высоко в горах, каждый ручеек превратился в огромную мускулистую змею, и вода хотела выведать все – например, что значат наши жалкие крыши, что значат наши койки, которые уже начали превращаться в шлюпки. У нее был верный расчет, что, если дождь будет идти день и ночь, ни один смертный свою форму не высушит. Мы промокли до самых ребер.
«Чокнутая погода в этой Калифорнии, что люди вообще здесь делают?» – сказал Джон Коул тоном человека, которому не приходится выбирать пункт назначения.
Мы лежали на вышеупомянутых койках. Предположительно уже наступала весна, и хорошо, потому что денег на проигрыш в картах не осталось уже ни у кого, кроме чертова сержанта, который бо́льшую часть этих денег и выиграл. В других ротах были свои акулы, Паттерсон и Уилкс, оба грозные картежники. Теперь им, наверно, приходилось потрудиться, чтобы сохранить выигрыш в сухости. Доллары янки были склонны ржаветь. Снег в горах растаял, и эта вода тоже пошла вниз.
Наутро Джон Коул разбудил меня, тряся за руку. Нельзя тут лежать, надо что-то делать, сказал он. И точно, вода уже покрыла его койку и собиралась поглотить мою. Воняло крысиной мочой, этот запах ни с чем не перепутать. Теперь я припоминаю, что мы видели и самих крыс, десятками – они плыли, спасая свою жизнь. Мы выбрели вброд на так называемый плац. Люди выбегали из бараков, пристегивая на ходу подтяжки. И оказалось, что поблизости нету высокого места. Как это у нас тут потоп, почему, спрашивали мы. Что за гений построил этот форт. И правда, теперь, когда дождь и паводок нам намекнули, стало ясно, что лагерь расположен очень странно. Представьте себе огромную ракушку, а за ней холмы, и то, что раньше было удобным маленьким ручейком, перехлестывало через окружающую лагерь стену. Которая уже исчезла. Ночные пикеты с растерянным видом стояли на стенах. Какой-то бравый горнист протрубил побудку, но мы, черт побери, уже и без этого все пробудились. Майор, прямо сказать, плыл. Теперь все три сотни солдат вознамерились залезть на крыши бараков – похоже, ничего больше не оставалось, – а десятки других вскарабкались на деревья – если они и боялись высоты, то ничем этого не показывали и облепили деревья, как обезьяны, только что в форме. Мы с Джоном Коулом пробуравили тяжелую как свинец воду и тоже вскарабкались на дерево.
Мы еще даже доверху не долезли, как в отдалении зашевелилось что-то странное. Ни один из нас никогда ничего подобного не видел. Похоже было, как будто кто-то вылил океан на лес сверху, взял и выплеснул туда, и теперь океан делал то, что ему положено с научной точки зрения, и несся, перемалывая все на своем пути, вниз, к нам. Тут мы были как три сотни очень маленьких и глупых зверьков, которые попытались спастись, забравшись на низенькие крыши. Майор выкрикивал приказы, почти срываясь на визг, и сержанты повторяли за ним, а люди пытались повиноваться. Но что же приказал майор? Что кричали сержанты? Куда нам идти? Мы уже стали обитателями мелководного моря. Идущая на нас волна казалась двадцатью футами смерти. Потоп пришел так стремительно, что мы не успели бы и пари на него заключить. Не успели бы книгу открыть, чтобы записать туда ставки. И вот это злобное дикое чудище достигло лагеря и разлилось по нему, притащив с собою половину леса. Стволы, ветки, кусты, медведей, оленей и бог знает еще каких тварей, птиц и аллигаторов, хотя, по правде сказать, аллигаторов я тут, наверху, не видел. Волков, барсов и змей. А потом вода прихватила все с собой – все, что ей удалось отшвартовать и сдвинуть. Ребятам на крышах пришли самые плохие карты – их словно сама природа рукой смахнула со стола. Я чувствовал, как наше дерево гнется от силы воды, а было оно двенадцати футов в поперечнике у основания. Ох, как оно гнулось. А потом разогнулось. И мы были как стрелы, когда их толкает тетива. Держись, Джон Коул! Держись, Томас! И мы держались, цеплялись, впивались изо всех сил, а огромное старое дерево звенело в бурлении воды, – наверно, я больше никогда не услышу такого звука, в нем была почти музыка.
Утонули, наверно, десятки солдат. Уотчорн и Перл, может, и хотели бы быть среди них, но выжили. Я и Джон Коул. Благодарение богу, Джон Коул. Майор и две сотни прочих. Спаслись по большей части те, кто залез на дерево. Крыши были слишком низкие. Потом вода спадала неделями, и мы подбирали тела в низинах. Горожане приходили и помогали хоронить. У них-то хватило ума не ставить город на пути паводка. Тогда мы догадались, почему земля в этом месте имеет форму ракушки. Проклятые строители.
Потом по лагерю прошло странное поветрие. Может, это была желтая лихорадка или вроде нее – такая, что любит сырость. Наш скот, конечно, весь погиб, а сухие припасы стали мокрыми. Горожане делились с нами чем могли, но майор сказал, нам нужно возвращаться в Миссури, несмотря на то что трава в прериях только проклюнулась.
Наш вояж окончен, сухо сказал он. Остроумие майора. Кроме него, ничего сухого в лагере не было.
Зима снова начала затягивать петлю у мира на горле, а мы направились обратно в Миссури. Сказать, что мы были сборищем оборванцев, – значит не сказать ничего. Может, это была кара, посланная нам за нехорошие дела. На этот раз у подножия гор не попадалось никакой дичи, и скоро голод уже глодал наши желудки. Ехать предстояло много недель, и мы заранее боялись того, что он может сделать с нами. А я как знаток голода боялся больше других. Я был свидетелем его холодных деяний. У мира много народу, и, когда доходит до резни и голода, миру плевать на то, выживем мы или умрем. У него людей столько, что ему их больше не нужно. Мы могли бы умереть с голоду на тех бесплодных равнинах, в пустыне, которая была не совсем пустыней, в походе, который был не столько походом, сколько бегством на восток. Люди постоянно умирают повсюду, тысячами. Миру это все равно, ему попросту наплевать. Такую его особенность я подметил. Слышится плач и рыдания, а потом умиротворяющие воды смыкаются над всем, и старик Время умывает руки. И пошел с этого места на другое. Нам подобает знать такие вещи, чтобы приложить усилия и выжить. Просто выжить – уже победа. Теперь, когда я больше не способен прилагать такие усилия, я вспоминаю тот одинокий отряд, пробирающийся домой. Мы были в отчаянии, мы потеряли многих, но что-то хорошее у нас было. Что-то такое, чего не удалось погасить потопу и голоду. Человеческая воля. Надо отдать ей дань уважения. Я много раз такое видел. Это не редкость. Но она – лучшее, что в нас есть.
Теперь мы молились, как жрецы или девственницы, о том, чтобы встретить какие-нибудь фургоны, идущие на запад. Конечно, к тому времени, как мы их встретим, возможно, что и у них припасы подыстощатся. Но нам очень нужно было увидеть другие человеческие лица. Миля за милей мелких сухих американских кустиков и чахлая равнина, идущая то вверх, то вниз. Вдалеке на юге, кажется, что-то виднелось – квадратные горы, нагроможденные друг на друга, и мы знали, что туда нам нельзя. То была наверняка территория апачей и команчей. Эти ребята только увидят тебя, как сразу попадешь им на ужин. Майор сказал, что знает этих поджарых апачей, воюет с ними уже пятнадцать лет. Они такие злобные дьяволы, что подобия им нигде больше не увидишь и не услышишь. Он сказал, что они совершают регулярные налеты на Мексику, на фермеров. Убивают всех, кто попадется, забирают с собой скот, лошадей, женщин и часто детей. Пропадают на месяц, движутся, как призраки, по призрачным землям. Можешь за ними гоняться с солдатами и ружьями, но ни за что не найдешь. Даже не увидишь. Утром проснешься, а стреноженные кони все пропали, пятьдесят голов или больше, и часовые мертвы – прямо на месте, где сидели. Майор сказал, что, если апачи тебя захватят в плен, пожалеешь. Они забирают пленных к себе домой, чтобы позабавиться: женщины маленькими острыми ножичками надрезают тебя в тысяче мест, это самая медленная смерть, какая только бывает. Истечь кровью на теплую пыль прерии. А еще могут зарыть тебя в песок, чтобы муравьи съели твое лицо, а собаки отгрызли уши и нос, если женщины не отрезали их раньше. Дело в том, что, по-ихнему, воин не должен кричать. Так он показывает свою храбрость. По-ихнему, только такая смерть – достойная. Но белые мужчины, солдаты, начинали орать, лишь завидя женщин с ножичками. Да и как бы там ни было, все равно умирать. Но дело в том, что если у воина не хватает чего-то важного – например, голова отделена от туловища, – индейцы считали, он тогда не сможет попасть после смерти в счастливые охотничьи угодья. Поэтому они отрезали понемногу. Маленькие кусочки. Скажем, ухо и глаз или яйца. Чтобы ты все-таки мог попасть на небо. Но беда в том, что мексиканские бандиты, и белые бандиты тоже, всякие там разбойники, убийцы, похитители скота – все эти дикие классы, вездесущие в то время, они считали, что, убив индейца, надо его порезать на куски. Сначала волосы – волосы для индейца были большим делом. Снимали скальп. Длинные черные шелковистые волосы до пояса, на куске кожи с головы. Отрубить голову тесаком. Отрубить руки. Так они показывали неуважение, им было плевать на то, что станет с воином после смерти. Такие штуки злили апача-команча, и он выходил мстить. Отрубал пленному пальцы один за другим. На руках, потом на ногах. Потом яйца, потом писюн. Медленно-медленно. Лучше им не попадаться.