Увы, мудрость к нам приходит почему-то всегда с очень большим опозданием...
О каких-либо иных подробностях лагерной жизни в этой повести рассказывать нет смысла. Дух лагеря и те картины лагерной жизни, которые поразили меня больше всего, я, как мне кажется, достаточно подробно передал в своих рассказах о лагере.
Помимо всего того ужасного, что содержал в себе лагерь, было там и нечто такое, чем мы, зэки, весьма дорожили. Там, безусловно, существовало братство близких по духу людей. Мои лагерные друзья - к сожалению, их осталось совсем немного и теперь мне как братья.
Почти вся моя дальнейшая жизнь была связана со строительством. Иногда я ловил себя на мысли, что в суете строительных площадок вдруг начинаю ощущать едва уловимый дух лагерного братства.
К концу 1954 года мы с Борисом вернулись домой. Стали работать. Летом сдали экзамены и были приняты в Заочный Политехнический институт. Ждали возвращения Тарасова, все еще продолжая считать себя "мобилизованными". Однако смерть Сталина многое изменила в нашем сознании. Источник насилия неожиданно иссяк сам по себе. Поэтому мы ощущали себя вдвойне свободными. Никакой необходимости входить в новое подполье не было. Другое дело товарищи по организации. Очень хотелось узнать их. Услышать от них рассказы о том, как они жили все эти годы.
В 1956 году, сразу же после окончания XX съезда партии, освободили Тарасова. Для постоянного места жительства он выбрал Республику Абхазию. Когда он, на короткое время, появился в Кунцеве, мы с Борисом, испытывая радостное волнение, отправились к нему. В доме царило праздничное оживление. Постоянно приходили и уходили люди. Тарасов внешне изменился мало. Речь была столь же тиха и обстоятельна, как прежде. Наконец остались вчетвером. Пришла и Аня Заводова. Борис сказал, что было бы хорошо, если б перед отъездом на Кавказ Тарасов успел познакомить нас с кем-нибудь из наших. Тарасов смущенно пожал плечами: "Но, ребята..., неужели вы все еще в это верите?" Мы были потрясены. Борис тут же едко спросил: "Так ты что, обманывал нас, что ли?" Тарасов ответить не успел. В комнату вошли родственники. Между нами и Тарасовым возникла ужасная неловкость. Мы с Борисом ушли. По дороге долго молчали. Потом Борис воскликнул: "Ну и пусть! Я даже хочу быть фраером!" На что я спокойно ему заметил, что он, собственно, и есть фраер, но только теперь, ко всему прочему, еще и битый[7]. Борис захохотал. Я следом за ним. Хохотали долго, выворачивая себя наизнанку, еще не совсем понимая, что только теперь и началось наше запоздалое прощание со своей юностью.
Теперь мы смотрели совершенно другими глазами на все, что с нами когда-то произошло. Холодно и жестко обдумывали каждую подробность нашего провала. В своем упорстве мы были подобны старым зэкам, которые "просчитывали" людей, подозреваемых в чем-то нехорошем. Наше отчуждение Тарасов почувствовал сразу же, едва снова приехал в Кунцево. Он занервничал. Сделал попытку что-то объяснить: "Ну что вы, ребята, что вы? Как это так, зачем ушел из дома. А милиционер на воронежском перроне? А человек с маслянистыми глазами в одном со мною купе, который не спускал с меня глаз до самой Москвы? А ночная машина у калитки?"
Все эти слова мы воспринимали как жалкий лепет, а про человека, который ехал с Тарасовым в одном купе, так и хотелось сказать, что, скорее всего, он был просто пидером. Тарасов сделал отчаянную попытку вернуть себе верховенство: "Так вы что, жалеете, что ли?" И тут же осекся, вглядевшись в наши жесткие лица. Вскоре на его лице появилась знакомая улыбка таинственная и значительная: "Могу только повторить, о чем я говорил прежде. Причины провала надо искать только в Воронеже". После чего Тарасову было заявлено, что вот когда ты, Шурик, обо всем этом узнаешь подробно, тогда и поговорим по-хорошему. На том и расстались.
У нас с Борисом больше не было сомнений, что причиной нашего ареста был уход Тарасова из дома, за которым последовали и все остальные события. Если бы не сам Тарасов пригласил нас в организацию, то вряд ли мы стали бы так упорно думать о человеке, из-за которого оказались в лагере. Поэтому мы и требовали у Тарасова полного отчета обо всем, что с нами произошло. А главное, что с ним произошло? Что именно произошло внутри него самого? Иными словами, мы требовали от Тарасова исповеди. И готовы были ждать ее сколь угодно долго. Пока не заговорит.
В 1958 году мы с Борисом купили байдарку "Луч" и отправились в свой первый поход от Тучкова до Звенигорода по Москве-реке. Позвали с собой Аню Заводову. Похожие друг на друга деревни появлялись почти за каждым изгибом реки. Вода чистая и прохладная. Мы осторожно трогали ее ладонями. Все пространство вокруг было залито светом. Глубокая тишина. И лес, и небо, и вода, и поля словно бы спрашивали нас: "Ну что, ребята, где тут государственная власть? Ленины, гитлеры, сталины приходят и уходят. Только мы всегда остаемся вместе с вами. Разве не так? Разве не правда?"
В самом начале шестидесятых я шел по широкому коридору институтского здания на Мазутном, когда вдруг увидел идущего мне навстречу рослого, большеголового человека с поразительно знакомыми чертами лица. Лишь одно мгновение потребовалось для того, чтобы вспомнить фотографию из тюремного конверта. Поравнявшись друг с другом, мы остановились. Я сказал: "Ты Белкин". Он немного подумал и тоже назвал мое имя. Зачем он тогда приезжал в институт, я и теперь не знаю. То ли он в нем учился, то ли собирал рецензии перед защитой диссертации. О бытовых подробностях нашей жизни за весь долгий вечер не проронили ни слова. Разговор сразу же набрал предельную высоту. Заговорили о том, насколько тогдашняя хрущевская жизнь соответствовала тем законам, по которым мы жили в сталинские времена. Незаметно вышли из здания института, перешли железную дорогу и оказались в Сокольническом парке. Была ранняя осень. Мы шли, не ища дорожек, по мягкой, еще зеленой траве. Опомнились лишь тогда, когда подошли к воротам парка со стороны метро "Сокольники". К тому времени Белкин прочно держал все нити разговора в своих руках, и, о чем бы ни заходила речь, он говорил, что они с Тарасовым все это предвидели. Он был уверен, что их с Тарасовым труды о влиянии люмпенов на развитие исторических процессов в России и Германии в сторону создания репрессивного государственного капитализма, спаленные в печах Лубянки, словно Феникс из пепла, обязательно возродятся и затем будут многократно повторены в трудах историков и философов следующих поколений. (В восьмидесятых годах Белкин напишет, что они с Тарасовым опередили "прорабов перестройки" ровно на двадцать лет.)
Голова моя тяжелела, а Белкин все говорил и говорил. Затем он выразил желание, чтобы я познакомил его с кем-нибудь из своих друзей. Я повез его на Зубовскую площадь к моему лагерному другу Илье Шмаину. С годами Илья Шмаин как-то очень естественно превратится в отца Илью, и на парижском кладбище Сен-Женьев-де-Буа эмигранты всех трех волн будут переходить в мир иной под его негромкий, мягкий голос. Потом Илью Шмаина неудержимо потянет назад, в Россию. Теперь он снова в Москве.
Двери дома Валентина Константиновича Житомирского, известного ученого и переводчика, на дочери которого, Маше, женат Илья, всегда были широко распахнуты для бывших зэков. Постепенно, после того как мы с Белкиным там появились, стали смолкать все разговоры вокруг, и был слышен только голос Белкина. Мои опасения, что в разговоре со мной Белкин сильно себя израсходовал, не подтвердились. Обстоятельно и спокойно он рассказывал о восстаниях на шахтах Воркуты, в которых сам принимал активное участие. Как потом скажет Илья Шмаин, это был исторический вечер, который запомнился многим.
Тем не менее, когда мы прощались с Белкиным, я никак не мог отделаться от ощущения, что по-настоящему все еще почти не знаю этого человека. Мы уже пожимали друг другу руки, когда я вдруг спросил его, как он теперь понимает наш тогдашний стремительный провал. Глаза его погасли, и он неожиданно ответил, что виной всему, возможно, стала его собственная неосторожность. Потом добавил, что всю правду об этом мы все равно никогда не узнаем. Однако самой правдоподобной ему кажется версия, которую высказывает Тарасов. И предложил мне встретиться с ним.