и бриллиантов караты на каждый полтинник, данный взаймы». Тесно торгашам. Томятся непоседы. По́ суху и в год не обернется караван. И закапали флорины и пезеты Христофору в продырявленный карман. 3 Идут, посвистывая, отчаянные из отчаянных. Сзади тюрьма. Впереди — ни рубля. Арабы, французы, испанцы и датчане лезли по трапам
Коломбова корабля. «Кто здесь Коломб? До Индии? В ночку! (Чего не откроешь, если в пузе орга́н!) Выкатывай на палубу белого бочку, а там вези хоть к черту на рога!» Прощанье — что надо. Не отъезд — а помпа: день не просыхали капли на усах. Время меряли, вперяясь в компас. Спьяна путали штаны и паруса. Чуть не сшибли маяк зажженный. Палубные не держатся на полу, и вот, быть может, отсюда, с Жижона, на всех парусах рванулся Коломб. 4 Единая мысль мне сегодня люба, что эти вот волны Коломба лапили, что в эту же воду с Коломбова лба стекали пота усталые капли. Что это небо землей обмеля, на это вот облако, вставшее с юга, — «На мачты, братва! глядите — земля!» — орал рассудок теряющий юнга. И вновь океан с простора раскосого вбивал в небеса громыхающий клин, а после братался с волной сарагоссовой, и вместе пучки травы волокли. Он этой же бури слушал лады. Когда ж затихает бури задор, мерещатся в водах Коломба следы, ведущие на Сан-Сальвадор. 5 Вырастают дни в бородатые месяцы. Луны мрут у мачты на колу. Надоело океану, Атлантический бесится. Взбешен Христофор, извелся Коломб. С тысячной волны трехпарусник съехал. На тысячу первую взбираться надо. Видели Атлантический? Тут не до смеха! Команда ярится — устала команда. Шепчутся: «Черту ввязались в попутчики. Дома плохо? И стол и кровать. Знаем мы эти жидовские штучки — разные Америки закрывать и открывать!» За капитаном ходят по пятам. «Вернись! — говорят, играют мушкой. — Какой ты ни есть капитан-раскапитан, а мы тебе тоже не фунт с осьмушкой». Лазит Коломб на бра́мсель с фока, глаза аж навыкате, исхудал лицом; пустился вовсю: придумал фокус со знаменитым Колумбовым яйцом. Что яйцо? — игрушка на́ день. И день не оттянешь у жизни-воровки. Галдит команда, на Коломба глядя: «Крепка петля из генуэзской веревки. Кончай, Христофор, собачий век!..» И кортики воздух во тьме секут. «Земля!» — Горизонт в туманной кайме. Как я вот в растущую Мексику и в розовый этот песок на заре, вглазелись. Не смеют надеяться: с кольцом экватора в медной ноздре вставал материк индейцев. 6 Года прошли. В старика шипуна смельчал Атлантический, гордый смолоду. С бортов «Мажести́ков» любая шпана плюет в твою седоусую морду. Коломб! твое пропало наследство! В вонючих трюмах твои потомки с машинным адом в горящем соседстве лежат, под щеку подложивши котомки. А сверху, в цветах первоклассных розеток, катаясь пузом от танцев до пьянки, в уюте читален, кино и клозетов катаются донны, сеньоры и янки. Ты балда, Коломб, — скажу по чести. Что касается меня, то я бы лично — я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл — вторично. 1925 Бродвей Асфальт — стекло. Иду и звеню. Леса и травинки — сбриты. На север с юга идут авеню, на запад с востока — стриты. А между — (куда их строитель завез!) — дома невозможной длины. Одни дома длиной до звезд, другие — длиной до луны. Янки подошвами шлепать ленив: простой и курьерский лифт. В 7 часов человечий прилив, В 17 часов — отлив. Скрежещет механика, звон и гам, а люди замелдяют жевать чуингам, чтоб бросить: «Мек мо́ней?»[16] Мамаша грудь ребенку дала. Ребенок с каплями и́з носу, сосет как будто не грудь, а долла́р — занят серьезным бизнесом. Работа окончена. Тело обвей в сплошной электрический ветер. Хочешь под землю — бери собвей, на небо — бери элевейтер. Вагоны едут и дымам под рост, и в пятках домовьих трутся, и вынесут хвост на Бруклинский мост, и спрячут в норы под Гудзон. Тебя ослепило, ты осовел. Но, как барабанная дробь, из тьмы по темени: «Кофе Максве́л гуд ту ди ласт дроп»[17]. А лампы как станут ночь копать, ну, я доложу вам — пламечко! Налево посмотришь — мамочка мать! Направо — мать моя мамочка! Есть что поглядеть московской братве. И за день в конец не дойдут. Это НьюЙорк. Это Бродвей. Гау ду ю ду![18] Я в восторге от Нью-Йорка города. Но кепчонку не сдерну с виска. У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока. 6 августа — НьюЙорк 1925 Свидетельствую Вид индейцев таков: пернат, смешон и нездешен. Они приезжают из первых веков сквозь лязг «Пенсильвэниа Сте́йшен». Им Ку́лиджи пару пальцев суют. Снимают их голливудцы. На крыши ведут в ресторанный уют. Под ними, гульбу разгудевши свою, ньюйоркские улицы льются. Кто их радует? чем их злят? О чем их дума? куда их взгляд? Индейцы думают: «Ишь — капитал! Ну и дома́ застроил. Всё отберем ни за пятак при социалистическом строе. Сначала будут бои клокотать. А там ни вражды, ни начальства! Тишь да гладь да божья благодать — сплошное лунача́рство. Иными рейсами вспенятся воды; пойдут пароходы зажаривать, сюда из Москвы возить переводы произведений Жарова. И радио — только мгла легла — правду-матку вызвенит. Придет и расскажет на весь вигвам, в чем красота жизни. И к правде пойдет индейская рать, вздымаясь знаменной уймою…» Впрочем, зачем про индейцев врать? Индейцы про это не думают. Индеец думает: «Там, где черно́ воде у моста в оскале, плескался недавно юркий челнок деда, искателя скальпов. А там, где взвит этажей коробо́к и жгут миллион киловатт, — стоял индейский военный бог, брюхат и головат. И всё, что теперь вокруг течет, всё, что отсюда видимо, — всё это вытворил белый черт, заморская белая ведьма. Их всех бы в лес прогнать |