Генерал-инспектором лагерей военнопленных был генерал Линхард. Он отлично относился к сестре и был с нею рыцарски вежлив.
-- Генерал, -- сказала сестра, отдавая ему отчет о первом посещении пленных, -- теперь такое ужасное время. Я послана как официальное лицо, и вы являетесь тоже лицом официальным. Но забудем это... Будем на минуту просто людьми. Мы, русские, любим жаловаться, плакаться, преувеличивать свои страдания, клясть свою судьбу, это нам облегчает торе. Солдаты видят во мне мать, и как ребенок матери, так они мне хотят излить свое горе. Верьте мне -- я не буду пристрастна, я сумею отличить, где правда и где просто расстроенное воображение. Я не позволю использовать себя во вред вам. Я даю вам слово русской женщины. Но мне говорили, что тех, кто жалуется, будут жестоко наказывать... Так вот, генерал, дайте мне честное слово австрийского генерала, что вы отдадите приказ не наказывать тех, кто будет мне жаловаться.
Генерал встал, поклонился, коротко и сурово сказал:
-- Даю вам это слово.
Сестра посетила более ста тысяч пленных. Жаловавшиеся ей наказаны не были.
IV. ЧТО БЫЛИ ДЛЯ НИХ РОССИЯ И ЦАРЬ
Российской Империи -- нет. Самое слово -- Россия -- не существует, и все-таки "мы в изгнании сущие" тоскуем по ней и жаждем вернуться.
Что же испытывали пленные, заточенные по лагерям и тюрьмам и оставившие Россию целою с Государем, с ее великой, славной Армией. Их тоска была неописуема.
Любили они горячей, страстной любовью то, за что принимали страдания...
Высокого роста, красивый солдат в одном из лагерей отделился от строя и тихо сказал сестре:
-- Сестрица, мне нужно поговорить с вами с глазу на глаз.
Сестра перевела его просьбу сопровождавшему ее генералу. Генерал разрешил.
-- Пожалуйста, -- сказала сестра, -- генерал позволил. Они отошли в сторону, за бараки. Солдат смутился, покраснел и заговорил теми красивыми русскими певучими словами, что сохранились по деревням вдали от городов и железных дорог, словами, подсказанными природой и жизнью среди животных, зверей и птиц.
-- Сестрица, дороже мне всего на свете портрет Царя-Батюшки, что дал Он мне, как я служил в его полку. Зашит он у меня в сапоге. И ни есть, и ни пить мне не надо, а был бы цел Его портрет. Да вот горе-беда, пошли помежду нами шпионы. Проведают, пронюхают, прознают про тот портрет. Как бы не отобрали? Как бы не попал он в поганые вражеские руки? Я, сестрица, думал: возьми и свези его на Родину я дай, куда сохранить... Али опасно?
Сестра сказала ему, что все ее бумаги и документы просматриваются австрийскими властями и скрыть портрет будет невозможно. Задумался солдат.
-- Тогда не могу его вам отдать. Неладно будет. Присоветуйте... хочу записаться я, чтобы в полях работать. И вот, скажем, ночь тихая, погода светлая, и наклею я портрет на .дерево и пущу его по тихим водам речным и по той реке, что с какой ни есть русскою рекою сливается, чтобы причалил он к русским берегам. И там возьмут его. Там-то, я знаю, сберегут.
( Бог спасет, оставь у себя в голенище,--сказала сестра.
x x x
У сестры на груди висели золотые и серебряные Георгиевские медали с чеканным на них портретом Государя. Когда она шла вдоль фронта военнопленных по лагерю, ей подавали просьбы.
Кто просил отыскать отца или мать и передать им поклон и привет. Не знает ли она, кто жив, кто убит? Кто передавал письмо, жалобы или прошения.
И вдруг, -- широкое крестное знамение... Дрожащая рука хватает медаль, чье-то загорелое усталое лицо склоняется и целует Государев портрет на медали.
Тогда кругом гремит "ура"! Люди метались в исступлении, чтобы приложиться к портрету, эмблеме далекой Родины-России.
И бывал такой подъем, что сестре становилось страшно, не наделали бы люди чего-нибудь противозаконного.
x x x
Положение военнопленных в Германии и Австрии к концу 1915 г. было особенно тяжелым, потому что в этих странах уже не хватало продовольствия, чтобы кормить своих солдат, а чужих пленных едва-едва кормили, держали их на голодном пайке.
И вот что мне рассказывала сестра о настроении голодных, забытых людей.
Это было под вечер ясного осеннего дня. Сестра только что закончила обход громадного лазарета в Пурк-Штале, в Австро-Венгрии, где находилось 15 тысяч военнопленных. Они были разбиты на литеры по триста человек и одной литере было запрещено сообщаться с другой. Весь день она переходила от одной группы в 100--120 человек к другой. Когда наступил вечер и солнце склонилось к земле, она пошла к выходу.
Пленным было разрешено проводить ее и выйти из своих литерных перегородок. Громадная толпа исхудалых, бедно одетых людей, залитая последними лучами заходящего солнца, следовала за сестрой. Точно золотые дороги потянулись с Запада на Восток, точно материнская ласка вечернего светила посылала последние объятия далекой России.
Сестра выходила к воротам. Она торопилась, обмениваясь с ближайшими солдатами пустыми, ничего не значащими словами.
-- Какой ты губернии?
-- В каком ты полку служил?
-- Болит твоя рана?
У лагерных ворот от толпы отделился молодой высокий солдат. Он остановился перед сестрой и, как бы выражая мнение всех, начал громко, восторженно говорить:
-- Сестрица, прощай, мы больше тебя не увидим. Ты свободная... Ты поедешь на родину в Россию, так скажи там от нас Царю-Батюшке, чтобы о нас не недужился, чтобы Манифеста своего из-за нас не забывал и не заключал мира, покуда хоть один немец будет на Русской земле. Скажи России-Матушке, чтобы не думала о нас... Пускай мы все умрем здесь от голода-тоски, но была бы только победа.
Сестра поклонилась ему в пояс. Надо было сказать что-нибудь, но чувством особенным была переполнена ее душа, и слова не шли на ум. Пятнадцатитысячная толпа притихла и в ней было напряженное согласие с говорившим.
И сказала сестра.
-- Солнце глядит теперь на Россию. Солнце видит вас и Россию видит. Оно скажет о вас, какие вы... -- и, заплакав, пошла к выходу.
Кто-то крикнул: "Ура, Государю Императору". Вся пятнадцатитысячная толпа вдруг рухнула на колени и едиными устами и единым духом, запела: "Боже, Царя храни"... Звуки народного гимна нарастали и сливались с рыданиями, все чаще прорывавшимися сквозь пение. Кончили и запели второй и третий раз запрещенный гимн.