Теперь тело было полностью покрыто. Рукава пиджака были тоже сшиты на концах, как и брюки; и руки, и ноги были скрыты из вида. Левицкий наклонился, чтобы завязать последний узел на поясе. Он приостановился. Его пальцы дрожали, колеблясь перед последним креплением. Все еще согнувшись, он поднял голову, чтобы взглянуть на Довида.
- Довид, - сказал он, - будет правильнее, если ты завяжешь последний узел. Ты здесь самый близкий его родственник.
Левицкий отодвинулся от облаченного в белое тела, и Довид подошел ближе. Он взял в руки концы белых льняных веревок. Это был финальный узел в виде трехсторонней буквы «шин», первой буквы одного из имен Всемогущего. Как только узел завязан, это нельзя отменить. Он много раз завязывал такие узлы раньше, но почему-то не хотел начинать в этот раз. Этот узел означал бы конец, этот узел, который уже нельзя будет развязать, это действие, которое нельзя будет отменить. Как только он сделает это, больше не будет места отрицанию; что-то изменится. «Ладно, - сказал он самому себе, - да будет так. Ничто не может вечно оставаться неизменным. И он завязал узел.
Мужчины вместе передвинули тело со стола в ожидающий гроб. Когда они поднимались, у всех четверых неожиданно немного закружилась голова.Чтобы устоять на ногах, они одновременно схватились рукой за край стола или стену. Как один, они подняли головы и, увидев друг друга, начали улыбаться. По комнате, словно звук проточной воды, прошелся смешок.
- Мы сделали все, что требовалось? – спросил Левицкий.
В знак согласия были сделаны кивки и улыбки сжатыми губами.
- Тогда, - продолжил он, - остается только попросить у Рава прощения.
Мужчины повернулись к гробу, и каждый тихо, своими словами, просил Рава простить их, если они каким-то образом вели себя без подобающего уважения к его телу.
После паузы Риглер начал закрывать крышку гроба. Довид развернулся и вышел из маленькой комнаты. Он не был удивлен, когда увидел, что мир вокруг был залит утренним светом.
В Хендоне сложно искать смысл жизни. Я имею в виду, сложно найти его для себя вместо того, чтобы разрешить это сделать другим людям. Потому что в Хендоне полно людей, которые просто умирают от желания объяснить тебе смысл жизни. Думаю, такое есть и в Нью-Йорке, но в Нью-Йорке у всех разные мнения по поводу смысла жизни. В Хендоне же, по крайней мере, в том Хендоне, в котором я росла, все повернуто в одно направление. Нам всем нужно это несогласие, чтобы осознать, что мир не гладкий и ровный, что не все мыслят одинаково. Нам нужно окно в другой мир, чтобы понять, что мы вообще думаем о самих себе.
Когда я подрастала, для меня это были журналы. Я прокрадывалась в «WH Смит» по дороге домой из дневной школы Сары Рифки Хартог и читала там журналы. Не важно что. Я брала с полки что попадется. Я не очень понимала различия. Я не могла рассказать о целевых аудиториях или демографических данных. Я читала«Loaded and Vogue», «Woman’s Own and Rolling Stone», «PC World» and «The Tablet». Обрывки чужих жизней казались мне перемешанными. Казалось, так много вещей, о которых можно узнать: музыка, кино, телевидение, мода, знаменитости и секс.
Сейчас я все время покупаю журналы; я захожу в «Barnes & Noble», выбираю тот, что хочу, и беру домой. У меня дома их целые груды, покрывающие половину поверхностей, и да, я знаю, что я что-то доказываю самой себе, но это стоит доказывать, так что я продолжаю копить стопки глянцевой бумаги.
Хотя странно, что нет журнала под названием «Смерть». Можно было подумать, что кто-то хотя бы напишет такую статью. Какой-то хороший журнал про быт мог бы сделать раздел «Самодельные гробы: более дешевая альтернатива». А «Cosmopolitan» - такой: «Скорбь: делай это лучше, быстрее и чаще». Даже спецвыпуск «Vogue» о похоронных нарядах был бы полезным. Но нет, ничего. Как будто этой важной части человеческой сущности просто не существует в разноцветном журнальном мире.
Итак, всегда есть терапия. Я думала позвонить д-ру Файнголд, но не хотела слушать ее ответы, замаскированные под вопросы. По крайней мере, не сейчас.
Я могла сказать: «Ладно, он мертв, но этот старый черт все равно никогда мне не нравился. Позвоню друзьям, поеду в клуб и напьюсь».
А потом я подумала о белых одеяниях, в которые они облачат моего отца: льняные, со сшитыми концами рукавов и штанин. Каждый человек, кем бы он ни был, получает все то же самое. И я подумала: в доме моего отца они будут знать, что делать. В доме моего отца им не придется искать ответы в журнале.
***
Итак, вот что нужно делать, вот что я должна делать. Еврейский траурный ритуал для близких родственников – родителей, детей, братьев и сестер, мужа или жены – таков. В первую неделю ты рвешь свою одежду, не стрижешься, не моешься в горячей воде и покрываешь зеркала (потому что нет времени суете). И ты не слушаешь музыку (потому что музыка напомнит тебе, что где-то в мире кто-то сейчас счастлив).
Это первая неделя. Потом, в первые тридцать дней, ты можешь выходить из дома и принимать душ, но нельзя слушать музыку, покупать новую одежду и ходить на вечеринки. А потом, по истечении первых тридцати дней, до конца первого года, ты не покупаешь новую одежду.
Еще в это время первого года над могилой ставят надгробную плиту, и ты идешь туда и молишься. И с тех пор раз в год зажигаешь свечу в годовщину смерти. Все должно быть очень упорядоченно, очень четко. Может, составить план на целый год или хотя бы на первый месяц. Это все упростит.
Не считая того, что для меня сейчас это ничего не упростит. Потому что это работает, только если все остальные знают, что ты делаешь. Это работает, если ты сидишь на низкой скамье в порванной одежде, и твои друзья и родственники приходят навестить тебя. Они приносят еду, разговаривают тихим голосом и молятся. Но я здесь, и я больше не такая. И почему-то ничего бы не случилось, если бы я позвонила подруге и сказала: «Я бы хотела принять участие в древнем еврейском траурном ритуале. Для этого мне нужны волонтеры».
Я посидела немного. Я думала о том, что происходит сейчас в Англии. Я думала о конце света и о том, что должно быть после. Я думала о вечной жизни в будущем мире. Я не могла больше этого вынести. Я вытащила из косметички маникюрные ножницы и разрезала футболку, которая была на мне. Она порвалась с довольно приятным звуком, рассеяв в воздухе маленькие серые нитки. Мне стало легче, признаю. Было такое ощущение, как будто я что-то делаю, в чем, думаю, и заключается весь смысл. А потом все прошло, и я поняла, что просто испортила абсолютно пригодный предмет одежды.
Я позвонила Скотту. Было поздно, но что ж, он сам всегда говорил: «Звони мне в любое время». «Если тебе правда надо», - добавлял он. – «Если надо».
Я позвонила ему не потому, что нуждалась в нем, или хотела, чтобы он вернулся, или из-за подобной чуши. А потому, что знала, что он поймет. Пока телефон набирал номер, я почти убедила себя повесить трубку, потому что, может быть, из-за этого звонка я кажусь жалкой именно тогда, когда должна пытаться быть сильной. А потом он ответил.
- Привет, - говорю, - это я.
Он сказал:
- А. Ладно.
- Скотт, я бы тебе не звонила, просто…
Я сделала паузу, чтобы добиться драматического эффекта. Да, для этого. Я признаю. Я сделала паузу, чтобы он подумал, что сейчас я скажу, что люблю его или хочу, чтобы он вернулся. Чтобы он почувствовал себя паршивым, недалеким и ограниченным, когда я сказала:
- Я узнала, что мой отец умер.
Вдох.
- Мне очень жаль. – По его голосу было слышно, что ему жаль. После паузы: - Я приеду.
- Нет, нет, не надо. Все хорошо.
- Я приеду.
- Ты уверен? Сможешь ускользнуть?
- Да, - сказал он громко. – Да, я сейчас приеду и выйду на конференцсвязь.
Помню один пьяный вечер в каком-то баре в даунтауне. Была ночь тимбилдинга, поэтому нас было шестеро: Анна, практикантка, большие глаза, короткие юбки; Мартин, менеджер по работе с клиентами, надеющийся, что Скотт уйдет домой, и он будет альфа-самцом; Бернис, тихая, муж звонил как минимум дважды в день; Карла, босс, шерстяной костюм, хотела быть щедрой, но нервно поглядывала на меню каждый раз, когда кто-то из нас заказывал напиток; и Скотт, главный босс, братается с врагами.И я.