Вообще, стоило им – маме с дедушкой – оказаться в одной комнате, и я буквально чувствовал высоковольтное напряжение. Они почти не разговаривали, но их взаимная неприязнь наполняла комнату электричеством, казалось, что еще чуть-чуть – и начнут лопаться лампочки в люстре.
Коллекция деда хранилась в его кабинете, под замком, но в зале стоял еще один стеклянный шкаф, где на всеобщее обозрение было выставлено любимое дедово ружье: бельгийское «Август Лебо». Я часто рассматривал его – и представлял себе, каково это: заталкивать патроны в стволы, нажимать на курок и чувствовать плечом отдачу.
– Хочешь подержать? – спросил однажды дед, проследив мой взгляд.
– А можно?!
– Ну, конечно.
Он достал из кармана связку ключей и потянулся к замку.
– Даже не думай, – раздался мамин голос с кухни.
Вот это слух! Она из другой комнаты услышала, о чем мы говорим?
Дед устало вздохнул.
– Слушай, я не собираюсь «учить его убивать», ничего такого. Я просто дам ему подержать ружье – оно не заряжено, расслабься.
– Я сказала, нет. Ему всего тринадцать.
Дед посмотрел на меня и пожал плечами:
– Извини, малек. Твоя мама – пацифистка.
– Ну, ма-ам! – Я зашел на кухню, мама нарезала салат. – Я ведь только подержать.
– Я думаю, он прав, Петро. У тебя ведь есть свое ружье, – говорила бабушка. Дочь дипломата, она всю жизнь улаживала конфликты между домочадцами.
– Да, но оно ненастоящее!
* * *
Они всегда все делали назло друг другу. И, разумеется, дождавшись нужного момента, дед достал ружье из-под стекла и вручил мне. Оно оказалось тяжелее, чем я думал, гораздо тяжелее, чем моя пластмассовая двустволка, – и эта тяжесть вызывала дрожь. Дула перевешивали, и мне приходилось отклоняться назад, чтобы держать равновесие.
– Вот это да-а-а…
Дед достал из шкафа деревянный ящичек, открыл его золотистым ключом и вытащил оттуда несколько красных патронов.
– Пойдем, – сказал он, мотнув головой в сторону двери.
Мы вышли из дома и направились к пруду. Ружье в моих руках становилось все тяжелее, я уже не мог его нести и стал просто волочить за собой. Дед заметил это – и влепил мне подзатыльник.
– Ну что ты делаешь? Тьфу! Это же «Август Лебо», твою ж мать! – Он вытер стволы носовым платком и перекинул ружье через плечо. – Пойдем, чудик.
Я семенил за ним.
В пруду плескалась молодежь – два парня и две девушки. Они шумно прыгали в воду с небольшого деревянного пирса – кричали, визжали, смеялись.
Один из парней – коренастый, лысый, с синей наколкой на плече – сидел на краю мостика, свесив ноги, с сигаретой в зубах. Он заметил нас на другой стороне пруда, за камышами, и крикнул – хрипло, протяжно:
– Полко-о-овник!
Его друзья перестали плескаться и тоже посмотрели в нашу сторону – и замахали руками: «Полко-о-овни-и-ик!» От их воплей две утки выпорхнули из камышей и полетели прочь. Молодежь засмеялась. Дед лениво махнул им рукой, не останавливаясь. Я шел следом и чувствовал бесконечную гордость – даже эти шумные гуляки уважали моего деда.
Мы вышли на широкую поляну, где среди зарослей виднелся огромный пень. Дед ловко зарядил ружье, потом одним движением, как ковбой, вернул стволы на место и посмотрел на меня:
– Готов?
Я закивал.
– Смотри на пень.
Раздался выстрел, и на мгновение я оглох. Я наблюдал за тем, как облако синего дыма поднимается из стволов. На пне появилась светлая отметина – расщепленная древесина. Дед разломил ружье, вытащил горячие гильзы, сунул их в карман куртки и вставил два новых патрона. Потом задумался, бросил взгляд на меня – и вытащил один патрон.
– Иди сюда, – сказал он.
Я подошел, он встал на одно колено и показал мне, как правильно держать ружье.
– Прижми приклад к плечу, если не хочешь, чтобы отдачей тебе сломало ключицу.
Он стоял у меня за спиной и помогал целиться. От него пахло жареным луком.
– Все. Нажимай.
Я задержал дыхание, зажмурился – и надавил на спусковой крючок, но ничего не случилось.
– Не тот. Левый, – сказал дед мне на ухо.
* * *
Отдача превзошла все мои ожидания – приклад не сломал мне ключицу, но оставил здоровенный синяк на плече. Весь день у меня звенело в ушах – сквозь звон я с трудом мог слышать, как мама и бабушка кричат на деда:
– Еще раз – и ты больше никогда нас не увидишь!
С тех пор дед больше не пытался привить мне любовь к оружию – он и сам понимал, что перегнул палку. Ему было неловко, он сидел в кресле и молча, угрюмо опустив голову, сносил упреки, как нашкодивший пес.
И мне – мне тоже было стыдно. Мама не разговаривала со мной, даже не смотрела в мою сторону. Даже Егор, кажется, стал держаться от меня подальше, словно, взяв в руки ружье, я автоматически превратился в убийцу.
Всю ночь мне снились кошмары, я проснулся, замотанный в простыню, как мумия. Лунный свет, пробиваясь сквозь сдвинутые шторы, тонкой белой линией наискосок ложился на пол. Я всегда боялся этого луча – мне казалось, что, если я задену его, он отрежет мне руку, как лазер в научно-фантастическом фильме. Поэтому, двигаясь к двери, я осторожно обошел лунный «лазер».
Я пробрался в спальню мамы и растолкал ее.
– Что? Уже? Сколько времени? – забормотала она.
– Мааам, – прошептал я.
– О господи! – Она вздрогнула и потянулась к ночнику. Когда свет зажегся, она приподнялась на локтях и, щурясь, посмотрела на меня: – Что такое? Плечо болит, да?
– Нет. То есть да, но я не об этом. Я хотел сказать, что больше не буду.
– Это не может подождать до утра?
Я помолчал, набираясь смелости.
– Я тоже хочу быть пацифистом, как ты, мам.
– Пацифистом? А, это хорошо. – Она зевнула. – Это все? Ты за этим пришел?
– Да.
– Что ж, я рада, что мы все выяснили. Иди, ложись спать, завтра поговорим об этом, хорошо?
Она выключила ночник и повернулась на бок. Я постоял немного в темноте – и снова включил ночник. Мама открыла глаза и, щурясь, посмотрела на меня.
– Ну что еще?
– А что обычно делают пацифисты? – спросил я.
Она терла лоб ладонью.
– В смысле «что делают»?
Я пожал плечами:
– Ну, маляры красят заборы, военные воюют, а пацифисты – они что делают?
Мама задумалась:
– Да, в общем, ничего.
– Как это «ничего»? То есть если я весь день лежу на диване и ничего не делаю – я пацифист?
Мама вздохнула.
– Нет, если ты весь день лежишь на диване – ты лентяй, а не пацифист.
– А в чем разница?
Она потянулась к ночнику и погасила свет.
* * *
И все же дед мой – даром что военный – никогда не ассоциировался у меня с оружием. Он пах не порохом, а проявителем. В подвале его дома располагалась фотолаборатория, где на веревках, как белье, при свете тусклых темно-красных – иногда зеленых – фонарей сушились фотографии. Бабушка не любила заходить туда – подвал напоминал ей «логово серийного убийцы». А я наоборот – хотел там жить. И дело даже не в искусстве фотографии – хотя и мысль о том, что время здесь остановилось, испуганное вспышкой объектива, приводила меня в восторг. Больше всего я любил сам процесс проявления: дед постепенно приобщал меня к ритуалу – сперва я просто наблюдал, сидя в углу на старой, хромой табуретке; потом он доверил мне ракель – я должен был снимать остатки влаги с проявленной пленки. «Снимай осторожно, не дави – поцарапаешь». А дальше – высший пилотаж: работа с фотоувеличителем и реактивами, выбор степени зернистости и прочее. Сложнее всего – поймать мгновение. Я запорол немало снимков, пытаясь с помощью секундомера рассчитать время выдержки – и каждый раз получал слишком контрастные, мертворожденные изображения – лица приобретали черты манекенов, восковых фигур. Они снились мне в кошмарах – как если бы и собственные сны я слишком долго держал в проявителе.
У каждого фотографа есть своя тема. Кто-то снимает портреты, кто-то – пейзажи, кто-то – натюрморты. Дед любил снимать руки. Точнее, кисти рук. У него была целая серия снимков такого рода.