И мы пошли. Я смотрю – стоит красивейшая рубленая церковь прямо у воды, скорее не церковь, а часовня с одним шатровым куполом. Тут окошки, крылечко, всё резное такое, сказочное. И я ещё подумал – как же она тут сохранилась? Какая же это церковь беззащитная, взбредёт в голову какому-нибудь охотнику спичку бросить – и всё сгорит, ведь никого же нет вокруг. Никого.
Мы идём по дороге, и я говорю: Володя, давай всё-таки немножко свернём, пройдём по берегу, там интереснее идти около воды. Мы свернули. И вдруг я вижу бетонные укрепления, целые монолиты. Кто же их строил в такой глуши? Это сколько же бетона надо было привозить? И сверху на них какие-то огромные круги, тоже из бетона. А на них уже закреплены чугунные круги и ещё штыри с нарезкой. Потом шла невысокая стена полукругом, а на ней написано синей краской: «Наш ответ Чемберлену». И тогда я понял, что этот бетон служил основанием для пушек, что тут стояла какая-то большая батарея, а этот чугунный круг являлся лафетом, на котором поворачивали орудие то в одну сторону, то в другую. А Володя говорит: да, здесь стояла большая морская флотилия в конце войны. Но потом пушки были сняты и переброшены в другое место.
И таких следов войны, пока мы шли, видели много. Лафеты сейчас уже заросли травой, но смотрели они прямо на Ладогу, на финскую сторону, туда, наверно, стреляли пушки. Видели несколько бетонных укреплений, заброшенных блиндажей, тоже забетонированных, на некоторых стояли двери такой огромной толщины, что сдвинуть их с места было уже невозможно. Вместо обычных ручек к ним приварили огромные скобы, которые при повороте так прочно закрывали двери, что не требовалось никаких замков. Ещё попадались полуразрушенные доты, на которых сверху росла трава, а если туда зайдёшь внутрь, то в узкие щели можешь видеть даль озера. Когда-то тут всё гремело, стреляло, в общем, вся эта западная сторона Валаама была покрыта этими дотами. Теперь же всё это, заросшее травой, молчало. Я спрашиваю Володю: а с другой стороны монастырской бухты есть такие укрепления? – Он говорит: есть и с другой стороны, можем посмотреть.
Следы воины
Наша тропинка вела к Белому скиту, а мы свернули и пошли к воде. И опять – и доты, и эти основания для пушек, и остатки строений. Когда-то здесь, наверно, находились большие казармы, а теперь остались только доски и брёвна, вертикальные и горизонтальные, по этим брёвнам мы пробирались от одного строения к другому. Кое-где остались стены, и на них сохранились, видимо, солдатские рисунки. (Нарисовано – матрос в галифе и в бескозырке штыком подцепляет немца, поднимает его на штыке и хочет сбросить в воду.) У стен валялись ржавые остатки металлических кроватей. В другом месте стены не сохранились, но стоит косяк и дверь, на которой вырезана пятиконечная звезда.
В последний день я уже ничего не делал, просто гулял. Иду по краю этой бухты, смотрю – на берегу много детей, все сидят, рисуют, и среди них ходит учитель. Я подошёл. Он говорит: я слышал о вас, из Москвы приехали? А я здесь, в Сортавале, работаю в художественной школе, это, говорит, мои ученики, мы приехали сюда порисовать. Меня зовут Кронид Гоголев. А можно я посмотрю ваши рисунки? – Я отвечаю: ну пойдёмте. Он предупредил своих учеников, чтобы не расходились, и мы пошли. Пришли в гостиницу, я вынес на улицу планшет и стал ставить рисунки, ему показывать. И по мере того, как я их показывал – у него лицо всё бледнело, бледнело, и вдруг он говорит: ой, страшно, вы их кому-нибудь уже показывали? А вдруг их кто-нибудь увидит? Что тогда будет? Знаете, я пойду, мне надо сейчас идти. И смотрю – уже побежал, очень сильно испугался.
А я уже готовился в обратную дорогу. Вообще-то, когда я собирался на Валаам, я планировал сделать хотя бы три портрета (а не пять, как получилось у меня), потому что для показа на выставке обычно берут один-два рисунка. В общем, я мог возвращаться домой, как говорится, с отрадным чувством исполненного долга.
Я дал адрес Серафиме Николаевне, спрашиваю: вас, наверно, никогда никто, кроме меня, не рисовал? – Что вы, Геннадий Михайлович, что вы, до вас нас никто не рисовал, и мы думаем, что и не будет больше никто рисовать, потому что мы тут себя считаем заброшенными, париями общества. Вот мы, говорит, наблюдаем издали – мимо идут пароходы с туристами из Ленинграда в Кижи, музыка играет на палубе, все довольны – или целуются, или танцуют, или выпивают. А мы, говорит, тут сидим на наших колясках и смотрим на эту жизнь, которая проплывает мимо нас. Сперва приближается – звуки всё громче и громче, а потом всё удаляется, и опять мы одни. И летом мы одни, и зимой мы одни. Правда, говорит, зимой иногда с этого Никольского скита совершаются побеги, сумасшедшие бегут чуть ли не босиком по снегу в сторону Сортавала (там километров сорок, наверно). Но куда они бегут? И, конечно, по дороге их или возвращают, или они замерзают. Отсюда, говорит, невозможно убежать, да никто и не стремится, тут жить можно. Куда убежишь? И как в другом месте? В другом месте, может, ещё хуже. Так вот, говорит, мы и живём. И мы с ней простились, потом она мне часто писала в Москву, я ей отвечал.
А сам я когда вернулся в Москву, то здесь скоро наступило время показывать рисунки второй раз, уже секретариату Союза художников России и президиуму Академии художеств на предмет окончательного решения вопроса о приёме в Союз художников.
Принесли мы с Люсей работы в Московский Союз художников на Беговой улице, а мне Сюзанна (секретарша) показывает: вот тебе место, около сцены. Извини, конечно, место тут неудобное, идёт лесенка на сцену. (Всем другим хорошие, выгодные места отвели на стенах, они уже развесили там свои работы, а мне как бы самое худшее место дают.) Она спрашивает: а кто тебя будет защищать? – Я отвечаю: никто меня не будет защищать. – Она опять: как никто не будет защищать? – Я говорю: да никто не будет, сами работы должны защищаться. (Она так удивилась и ушла.)
Никого я не просил, и никто меня не защищал, я был как-то совершенно спокоен. Я решил показать вот эти свои новые валаамские рисунки в дополнение к тем, которые я показывал раньше, когда смотрело руководство секции. И, конечно, эти новые рисунки сильно отличались от работ других художников. Это, во-первых, были портреты. Во-вторых, они писались с натуры, выглядели мощно. И, в-третьих, они открывали новую тему инвалидов войны. Эти рисунки выделялись во всех отношениях.
Ещё до прихода комиссии экспозицию смотрели отдельные художники. Вот вижу – пришёл Дмитрий Жилинский. Он ходил, разглядывал и вдруг увидел мои портреты. Встал как зачарованный, смотрит на них не отрываясь (а я тут же рядышком стою). И он меня спрашивает: это ваши портреты? – Я отвечаю: да. И вдруг он меня неожиданно обнял так, поцеловал и сразу отошёл. А к нему уже бросился какой-то художник с просьбой: посмотрите мои работы, я был на Кубе, я там нарисовал Фиделя Кастро (и повёл его к своим работам, там действительно висел портрет Фиделя Кастро в профиль). Но Жилинский посмотрел, ничего не сказал и ушёл. Других мнений о своих работах я не слышал, потому что тут вскоре всех выгнали, закрыли зал и ждали уже прихода высшего художественного руководства. В общем, просмотр прошёл, за меня проголосовало большинство, и меня приняли в Союз художников. Это было в конце 1974 года.
Мне было уже 37 лет. Я невольно сравнивал свою судьбу с жизнью других художников, знакомых по школе и по институту, живших в Москве или сумевших быстро в Москве устроиться путём женитьбы. Все они легко получили дипломы в институте, оставались на кафедрах, в мастерских при академии, активно работали в живописных и графических комбинатах, в издательствах, преподавали, обрастали знакомствами и связями и, конечно, к этому времени давно уже были членами Союза художников и имели свои мастерские.
Мне же пришлось идти очень сложным путём – отстаивать свою независимость в искусстве, начиная с диплома, всего добиваться самому (и прописки, и жилплощади), и на это ушли годы и годы. Но как эти годы обогатили мой жизненный опыт! Как глубоко повлияли на мои творческие замыслы и милицейские наблюдения, и дежурства в больницах, и общение с душевнобольными – и как постепенно, постепенно я обрёл свой, самостоятельный путь…