– Нет, – ответил. – Подумаешь, похудел.
Расспросы, однако, продолжались недолго, с шофером было все ясно. Спустя полчаса медсестра Гуля воткнула ему капельницу, и он затих.
Ночью я проснулся от его храпа.
Это был храп алкоголика – то громче, то тише, с протяжными стонами-завываниями, со скрипением зубов; может быть, шоферу снилось, что его бьют или отнимают честную шоферскую зарплату. Я надел штаны и вышел за перегородку.
Шофер лежал лицом вверх поперек кровати, ногами на полу. Я увидел, что значит похудеть в два раза. Его бедра были тоньше щиколоток; кожа свисала морщинистыми складками.
Леня не спал, и Григорьич тоже.
Я потряс шофера за плечо.
– Бесполезно, – сказал Леня.
– Пробовали, – сказал Григорьич. – Не будится.
Шофер продолжал храпеть. Я потряс сильнее, твердо решил разбудить. Даже в тюрьме, по строгим арестантским обычаям, спящего можно толкнуть, если тот сильно храпит. Так что я был в своем праве. Но шофер только стонал, а потом и вовсе запрокинул голову, выставив острый кадык, и из горла потянулся сиплый вой:
– Ы-ы-ы…
Григорьич сел в кровати.
– Твою мать, – сказал он. – Это диабетический шок. У него диабет, я слышал, он врачу говорил. Сахар в крови упал. У меня так тоже бывает.
На шум прибежала дремавшая в коридоре медсестра.
– Может и помереть, – сказал Григорьич.
Через пять минут в палате было тесно – пришли дежурный врач, и еще один из реанимации, и медсестра со шприцами и ампулами.
Шофера трясло в конвульсиях. Я держал за ноги, врач из реанимации – за руки. Потом меня сменил Леня. Медсестра двигала шоферу один укол за другим.
Лично я считал, что у шофера – белая горячка. Как раз пошли его вторые сутки вынужденного отказа от выпивки, самое время начаться галлюцинациям, а может, и психозу, зависит от того, сколько он употреблял ежедневно.
Но реальность современной медицины оказалась, как всегда, богаче моих дилетантских домыслов: больному вкололи в вену и в задницу множество самых разных препаратов и быстро привели в чувство.
В какой-то момент он обмочился, но это входило в логику ситуации. Чего же не обмочиться на радостях, если едва не умер?
Очнувшись, он стал извиняться перед всеми – на него сверху вниз смотрели шестеро – и умолять дать ему возможность переменить трусы. Он порывался встать, но вставать было нельзя; он хотел было, но врач из реанимации удержал.
Когда врачи ушли, я, Леня и Григорьич подняли шофера над постелью за руки и за ноги, а медсестра поменяла простыни.
Шофер сипло возражал, но Григорьич велел ему заткнуться и отругал за то, что тот не следит за своим здоровьем.
По-моему, я что-то ему сказал, «бросай пить, друг» или что-то в таком роде. Может, не сказал, а подумал. Голова работала плохо, в меня каждый день вливали литр самых злобных антибиотиков, которые существуют в природе. И вся история с шофером меня только разозлила. Шофер был в любом случае не жилец; мой ровесник, он выглядел на шестьдесят. Он явно трудно добывал свой хлеб, и его ждало безрадостное будущее: он должен был умереть в ближайшие три-четыре года от водки или болезней, вначале незаметных из-за пьянства. Человеку нельзя физически опускаться – мы рождены прямоходящими и никогда не должны опускать к земле свои лица и плечи.
Скорее всего, я ничего не сказал, а молча ушел и уснул.
А сосед мой Макс и вовсе не слышал происходящего. Он тяжело переносил лекарства и вообще плохо соображал.
Утром шофер все-таки встал. Я слышал, как он шаркал и пыхтел за перегородкой, звенел ложечкой в стакане – оклемался, в общем.
В тот же день его увезли в реанимацию.
После него в туалете остался вонючий дым и плавающий в унитазе пакетик с чаем.
Из реанимации его уже не вернули – не умер, конечно; скорее всего, перевели на первый этаж. Я его больше не видел.
На его месте в тот же день оказался новый человек, мальчишка лет двадцати.
Он заселился не один, с ним пришла жена, такая же юная, розовая толстуха, одетая под эмо, в розовое и черное, очень деловая. Она сама проверила матрасы и застелила постель собственным, с собой принесенным, бельем.
С врачом они разговаривали вдвоем, и на вопросы отвечала в основном именно толстая шустрая жена.
Это были настоящие взрослые дети.
Оказалось, что у двадцатилетнего мужа эпилепсия и какие-то еще отклонения по психиатрической части, – я не слишком прислушивался.
Розовая толстуха ушла, покормив мужа из термоса чем-то жареным. Она мне понравилась. Я специально вышел в коридор, чтобы посмотреть. Девчонка была некрасива, но прекрасна, она крепко держала парня в руках.
Наступила пятница; на выходные дни многих больных неофициально отпускали по домам.
Ушел Леня. Ушел Григорьич.
Эти двое были насквозь пропитаны лекарствами и не представляли для общества опасности.
Макс никуда не ушел, ему не разрешали даже выходить на улицу. Ему запретили и курить. Ему доставалось больше всех нас, втрое больше разноцветной фармакологии. Его привезли с кровохарканьем и собирались, в случае ухудшения, хирургически удалить пораженную бактериями область легких. Врачи пообещали Максу, что отпустят не раньше, чем через год. Если бы не компьютер и не Всемирная паутина, Макс, может, сошел бы с ума.
Мне тоже не разрешили уйти, да я бы и не смог.
Наслаждался покоем, не выходя из горизонтального положения.
Я всегда любил выходные дни, даже если сам работал семь дней в неделю с утра до ночи; эту общую приподнятость, расслабленность, атмосферу законного праздника: небольшого, но зато неотменяемого. Самые энергичные и трудолюбивые люди по субботам и воскресеньям становятся вялыми и не спешат отвечать на входящие телефонные звонки. В больнице – то же: не так зычно переговариваются уборщицы, и не вбегает нервная медсестра, требуя немедленно сдать кровь на анализ.
Весь день я просуществовал в непривычном состоянии овоща, дремал, жевал или смотрел кино.
Во второй половине дня к Максу пришла его девушка, и я вышел из палаты, чтоб дать им возможность побыть вдвоем. Девушка, как я понял, всерьез любила красивого высокого Макса, иначе зачем бы ей приходить каждый день, рискуя заразиться? Конечно, таким образом она старалась доказать свои чувства.
Впрочем, она побыла недолго. Может, полчаса. Когда я вернулся на свою койку, глаза у Макса блестели. Я за него порадовался.
Мальчишка-эпилептик иногда подавал голос из-за перегородки: звонил жене и что-то излагал в подробностях. Простые люди умеют очень подробно рассказывать друг другу о разных мелочах, дует ли из форточки, болит ли зуб, а особенно кто, кому и что сказал, и зачем обидел, и что имел в виду. К счастью, ближе к полуночи мальчишка угомонился.
Ночью у него начался приступ. Я проснулся от всхлипов и бульканья слюны. Я видел достаточно эпилептиков и понимал, что происходит. Надо было вставать, идти к нему, перевернуть на бок, а в идеале вставить меж зубов что-нибудь твердое, чтобы несчастный не проглотил собственный язык. Надо было, наверное, позвать медсестру. Но я не встал, никуда не пошел и никого не позвал. Лежал и равнодушно слушал, как он хрипит и сотрясается.
Я решил, что встану, если он будет задыхаться всерьез. Мне казалось, что, если начнется полноценная агония, если бедолага начнет захлебываться слюной, я пойму, почувствую момент и тогда помогу.
Но если бы я ошибся, если бы он умер – я бы не чувствовал за собой никакой вины.
В прошлый раз я встал и помог, шофера спасли от диабетической комы, от смерти. Но чудесное спасение ничего не изменило. Люди, остановившие собрата на краю гибели, только вздохнули и тут же разошлись кто куда.
В этот раз я не встал и не помог, потому что это тоже ничего бы не изменило.
Еще один больной. Еще один спасенный.
И если бы он помер, этот мальчик, никто бы не обвинил меня в бездействии. И даже косого взгляда не направил бы в мою сторону.
Я отвечал только перед Богом. Но появись сейчас Бог или его ангелы, упрекни меня в черствости – я бы молча кивнул. Ну да, черствый.