– Ивану – Иваново, царю – царёво!
На взгорке, невдалеке от Московского тракта, стояла деревянная церковь Сретенья Господня с обитыми медью маковками и кованым воронёно-блестящим крестом, видным в ясную погоду даже с ближайшего иркутского семихолмия. Сохранилось предание, что этот тяжёлый крест принёс на себе из северной российской волости первый поселенец Игнат Сухачёв, искупая какой-то тяжкий грех. Говорили, что в новой земле ему хотелось начать чистую, праведную жизнь. Он же с другими переселенцами поставил и церковь. Погожцы слыли за людей набожных, и церковь никогда не пустовала, а в праздники собиралось столько народу, что не всех она могла вместить. На тех, кто подолгу не захаживал в церковь, посматривали косо, а то при случае могли и что-нибудь неприятное сказать в глаза.
Григорий Охотников не год и не два слыл в Погожем чужаком, «пришлым». Работал у богатого хозяина «по строкам», то есть был нанят на срочную работу, сезонную, однако этот срок растянулся около двух с половиной лет. Получал по три рубля в месяц, к тому же харчевался у хозяина, а зимой носил с его плеча старую шубу, валенки и шапку. Пахал, сеял, собирал урожай, бил шишку, охотился, валил лес, рыбачил. Хозяин был доволен Григорием, не хотел отпускать его, но парень неотступно держал задумку: зажить в полюбившемся ему Погожем отдельным и непременно крепким двором, обзавестись семьёй. Хозяин намекал ему, что готов отдать за него свою единственную дочь, но дебелая, молчаливая девушка пришлась не по сердцу Григорию. Ему хотелось жениться по любви, по взаимной склонности, чтобы пребывать счастливым до скончания своих лет.
Он полюбил дочь зажиточного вдовца Евстафия Егоровича Одинцова, но сватов не насмеливался засылать – страшился, что ему, бездворному, с насмешкой, а то и зло откажут. Любовь Одинцова была красивой, плотно сложенной девушкой с веснушчатым белым лицом, но узковатыми азиатскими глазами. Она ответила взаимностью Григорию, и они тайком встречались в березняке.
– Отец прознал, Гришенька, о наших вечёрках. Погрозился вторую ногу тебе покалечить.
Григорий не взглянул на девушку, хрипнул в сторону, сжимая за спиной ладони:
– Завтре поджидай сватов. Так-то!
– Гришенька! – испугалась Любовь. – Батюшка жутко зол. Он такой сильный, могёт нечаянно и повредить тебе чего. Лучше – убежим на прииска́.
– Нечего шалындаться по приискам, по всяким там клоповникам. Надо тута укореняться. Так-то!
Задумчиво посмотрел на просвет Ангары, в излом таёжной дали:
– Добрая тута земля. Ежели кто-то крепко встал на ней на ноги, то отчего я не могу? – Помолчал и, не ожидая ответа, примолвил: – Могу. Поняла?
Сватов и Григория продержали у высоких почерневших ворот, не приглашая в избу; потом всё же впустили, и Евстафий Егорович, складывая на стол крупные жилистые руки, сказал, прерывая рыжебородого, оживлённого друга Григория, рослого Холина Гаврилу:
– Вот что, сваточки дорогие, лишнего не будем балакать. Женишка мы знаем. Тепере увидали, не робкого он десятка. Однако за голытьбу Любку отдавать не будем – вот вам наш бесповоротный сказ.
– Дайте год, Евстафий Егорович, – побелел скуловатыми щеками Григорий. – Будет у меня изба и земля, и капиталов скоплю.
Евстафий Егорович пристально посмотрел на бледного, но не спрятавшего свои глаза Григория, коротко и сурово – на обеспокоенную пунцовую Любовь:
– Ладом. Год и не боле: девка уже перезреват. А ежли проведаю, что вы где-то вместе якшаетесь, – смотри, несдобровать обоим.
Поклонился Григорий в пояс и, не взглянув на Любовь, молча вышел, стараясь не прихрамывать.
Он давно подметил на правобережье бурятские сенокосные угодья, которые позволяли их рачительному хозяину тысячи голов откормленного, нагулянного скота перегонять на Ленские золотые прииски, получая крупные барыши. Эти угодья назывались утугами: луга огораживались, чтобы избежать потрав, и изобильно удобрялись навозом, который особым образом втирался в землю, а также орошались. И трава урождалась богатая, до чрезвычайности густая, преимущественно сочный, мягкий пырей. С одной десятины хозяин мог взять более трёхсот пудов сена.
Григорий одолжил денег, арендовал возле селения булагатских бурят несколько слабо унавоженных, но огороженных утугов, большой хотон – стайку[3]-загон из тонких брёвен, взял у бурят и русских на откорм стадо коров и бычков, на оставшиеся деньги купил коня, телегу, которую обустроил под жилище. Днём и ночью унавоживал утуги, выпасал скот на пойменных лугах; в июле скосил траву – на всю зиму хватило превосходного сена. Скот нагулял бока, потучнел. Одна старая бурятка помогала Григорию перегонять молоко; сыр, масло и творог он продавал в Иркутске. Спал то в кибитке, то рядом со скотом в хотоне. Весной вывез на утуги около четырёхсот подвод навоза. Летом общество выделило Григорию землю под избу, он нанял двоих мужиков, а сам управлялся со скотом вдалеке от Погожего. В октябре с товарищами угнал стадо на прииск, выручил столько денег, что смог сполна рассчитаться с кредитором, достроить дом, купить семь десятин пашни. В новых яловых сапогах, плисовых шароварах, белой атласной косоворотке и мерлушковой душегрейке явился со сватами к Одинцовым.
В этот раз возле ворот не держали, сразу впустили в избу.
Обвенчались, через год Любовь разрешилась сыном, потом дочерью, а через десять лет детей уже было восьмеро. Однако двое умерли ещё во младенчестве, один утонул в Ангаре, подросток Кузьма сорвался с крутояра, чах и всё же умер. Выросли, встали на ноги четверо – старший Михаил, средний Иван, младший Фёдор с погодкой-сестрой Феодорой.
Пока подрастали сыновья и оправлялась после тяжёлых родов некрепкая здоровьем Любовь, Григорию приходилось тяжело. Лодку тестя опрокинуло волной на Байкале, старик страшно простудился, тяжко хворал и потому был ненадёжным помощником. Григорий занимался утугами, раз в три-четыре года ему удавалось продать небольшое стадо крупного рогатого скота на приисках. Разрослась пашня, однако пшеницы сеял мало – увидел большие выгоды в картошке, которая оказалась надёжным кормом для скота, в особенности для свиней, и на рынке бойко расходилась.
Исподволь Григорий Васильевич сделался самым крепким в Погожем хозяином. На него работало до десяти – двенадцати наёмных, строковых и годовых; имел лавку в Иркутске. С годами стал обладать такой силой в общине, что при очередном переделе стоящих пойменных лугов к нему отходили лучшие, и никто не возмущался, потому что знали: в случае чего Охотников поспешествует.
Евстафий Егорович умер уже глубоким стариком, перед японской. На эту войну угодили Михаил с Иваном; отец мог откупить сыновей от службы, однако не стал, сказал им:
– Послужите, сыны, царю-батюшке, коли я, убогий, не сумел. Дед ваш был солдатом – помните! Так-то!
В бою под Вафангоу Иван был тяжело ранен в голову, долго пролежал в госпитале Владивостока, потом служил в интендантской роте. Михаил после неудачного наступления армии Куропаткина на реке Шахэ был взят в плен, однако уже через два месяца бежал, мыкался по Маньчжурии, голодал, обморозил пальцы на ногах; весной вышел на русские позиции. Вскоре, отлежавшись в госпитале, попал в страшное Мукденское сражение; снова угодил в плен вместе с другими двадцатью двумя тысячами солдат и офицеров. Около двух лет он прожил в лагерях на Японских островах, но вернулся в Погожее крепким, здоровым, помолодевшим. Издали с подводы увидел высокий, с четырёхскатной крашеной кровлей родной дом, не выдержал, побежал к нему, припал небритой щекой к лиственничному венцу, вдыхал терпкий припылённый запах. За праздничным столом в кругу родных и односельчан уважительно, минутами восхищённо рассказывал о трудолюбивых японцах, о порядках и обычаях в диковинной заморской стороне, о необычной природе и животных, но потом, глубоко помолчав, добавил:
– Глаз любил, а сердце молчало. Так, братцы, хотелось домой, в родную землю!
Со временем Иван переселился на Байкал, в сельцо Зимовейное, учредил рыболовецкую артель, поставлял копчёного и солёного омуля и другую рыбу в иркутскую лавку отца, на рынки слобод и посёлков; взял в жёны бурятку Дарью. Она родила Ивану трёх девочек с раскосыми глазами, но с мягкими волосами и светлыми лицами.