А ведь Рубинштейн помимо руководства еще и преподавал, выступал с концертами. Не жалел себя Николай Григорьевич, был един в трех-четырех лицах. Особенно это стало ясно после его преждевременной кончины, когда все его обязанности разделили между несколькими людьми, в совокупности получавшими аж 20 000 рублей! Не жалел директор и своих соотечественников, ряд которых трудились задаром, за счет них, собственно, и достигалась экономия в зарплате.
И все же важнее всего для Николая Григорьевича были не иностранцы-профессора, а студенты: «Ни я, ни мои товарищи не обращались и не будут обращаться с вами, как с чужими, имеющими за известную плату право на получение известного числа уроков. Вы с нами составляли и составляете одну музыкальную семью, и пока я буду в консерватории, я постараюсь поддержать именно эти отношения между нами, учащими, и вами, учащимися… С другой стороны, ни я, ни другие наши профессора не считали и не считают вас своими подчиненными, а смотрели и смотрят на вас, как на своих младших товарищей и будущих сотрудников в общем деле», – писал Рубинштейн в открытом письме к студентам в 1870 году.
О чутком отношении директора к студентам до сих пор ходят легенды. Однажды в консерватории появилось такое объявление: «Во избежание постоянных простуживаний, вследствие чего пропускаются уроки, прошу учениц-певиц не приходить на занятия в открытых туфлях. Н. Рубинштейн». За другого студента он сам написал сочинение по произведениям Островского – лишь бы не отчислили! Получил, правда, тройку. С Рубинштейна брали пример его многие коллеги, заботясь о своих питомцах как о родных детях. Были случаи, когда иногородним студентам профессора давали и стол, и кров в своих квартирах, кормили их обедами. Атмосфера была дружеская, семейная, так повелось с тех пор, когда на квартире Рубинштейна возникли музыкальные классы. Это сложилось в традицию. Например, ученики Николая Зверева жили на его полном пансионе, их в шутку прозвали зверятами, среди них был и Сергей Рахманинов.
Студенты отвечали Рубинштейну взаимностью, каждый год б декабря отмечая день его рождения ученическим спектаклем или другим «музыкальным приношением», которые готовились втайне от виновника торжества.
Будучи студентам отцом родным, Николай Григорьевич мог порою спросить строго и требовательно, но до физических наказаний – порки розгами, как в его детстве – все же не доходило. Пианистка Александра Зограф-Дулова, бабушка известной арфистки Веры Дуловой, как-то раз на себе испытала все тонкости противоречивой натуры директора, отчитавшего ее за слабую игру: «Я разинула рот и пробормотала: “У меня ничего так не выйдет, Николай Григорьевич”. На это он, грозно сверкнув глазами, вскричал: “Что-о-о? Не выйдет? Не смеет не выйти! Сейчас повторить и сыграть, как я показал!” – Я нерешительно села за рояль и, к собственному удивлению, повторив вариации, придала им колорит и оттенки, подмеченные мною в исполнении Николая Григорьевича, который с улыбкой сказал: “Ну вот и все, что надо! Умница – моя дурочка!” (так звал он меня, когда хотел похвалить)». Неудачи студентов Николай Григорьевич воспринимал как свои, переживал, волнуясь перед их выступлениями. Как-то после концерта с участием Зограф-Дуловой его пришлось откачивать лекарствами – Рубинштейн упал в глубокий обморок.
Но терпение Рубинштейна было не безграничным. Среди учениц попадались и такие, кто мог довести его до белого каления тупостью, одну из таких он выгнал из кабинета: «Ступайте вон! Вон!!!» – и поплатился. Студентка оказалась дочерью действительного статского советника, бывшего чиновника особых поручений при Главном управлении цензуры Петра Щебальского, видимо посчитавшего, что раз он платит деньги, то и заказывает музыку. Дело дошло до суда, приговорившего Рубинштейна в марте 1870 года к штрафу за оскорбление генеральской дочери (по табели о рангах действительный статский советник соответствовал чину генерал-майора) в 25 рублей. Москва забурлила, повсюду обсуждался возникший прецедент. Консерваторцы горой стояли за своего директора, которому доброхоты и газетчики припомнили и его происхождение, и низкий чин губернского секретаря (до 1857 года он служил в канцелярии московского генерал-губернатора). Можно себе представить душевное состояние Рубинштейна, и хотя после вмешательства Сената приговор отменили, он решил оставить свое детище: «Я так близко принял к сердцу последнюю постигшую меня неприятность не из личного самолюбия, а из чувства глубокого уважения и любви к искусству, к нашему учреждению и ко всем вам. Вот почему я объявил Дирекции мое намерение оставить консерваторию и Русское музыкальное общество». Но все же его уговорили остаться.
Рубинштейна по праву называли хозяином музыкальной Москвы, не было в Первопрестольной извозчика, не знавшего его адрес. Достаточно было сказать: «К Николаю Григорьевичу!» – и сразу было ясно, куда везти. Пианист Александр
Гольденвейзер вспоминал: «Я еще застал в Москве обаяние, почти что культ имени Николая Рубинштейна». Он был чрезвычайно популярен и как музыкант. На его выступлениях яблоку негде было упасть. Так случилось и на знаменитом концерте в 1876 году, когда отмечалось десятилетие его директорства в консерватории: «Когда Николай Григорьевич закончил последний номер первого отделения… двинулась целая процессия капельдинеров с корзинами цветов и лавровым венком. Впереди всех шел капельдинер, неся огромный серебряный поднос, на котором лежала целая гора разорванных бумажек. Публика с любопытством вытягивала шеи, желая рассмотреть странное подношение. Но когда все узнали, что на подносе лежали векселя, скупленные и уничтоженные почитателями таланта, – овация превратилась в настоящее чествование. Все отлично знали, что деньги, взятые под эти векселя, употреблены на музыкальное просвещение». На все шел директор, в долги залезал – лишь бы консерватория жила и работала. Но не всем это нравилось, идеолог «Могучей кучки» Стасов обвинял Рубинштейна в развращении студентов, в переносном, конечно, смысле – дескать, не так и не тому учил молодежь.
Что только не писали про Рубинштейна современники: «замечательно простой» человек (Лев Толстой); «неистовый труженик, человек широкого ума, понимавший потребности времени, – жизнелюбец; добрейшая душа и вспыльчивый властелин, осторожный дипломат, бессребреник и азартный игрок», «идеальный по своей строгой требовательности администратор» (Александр Островский). А Надежда фон Мекк отмечала: «Сыграть блестящим образом свой концерт, после чего задать широкую выпивку, наутро принимать дамские и всякие визиты и ухаживания – это его стихия, он в ней как рыба в воде, и поэтому он весел, не стареется нисколько и не спускается с апогея своего таланта, изящен, увлекателен, блестящ донельзя». К этому добавлялась огромная энергия, с которой он бросался на любое дело, отражавшаяся даже в его облике: «Коренастый блондин, среднего роста, с кудрявой (но подстриженной и гладко причесанной) головой, задумчивым взглядом и лицом, выражавшим непоколебимую энергию, – писал Модест Чайковский[13] и подчеркивал: – Что шло вразрез с его ленивой манерой произносить слова и приемами избалованного лентяя-барчука». А еще его образ дополняла неизменная любимая сигара – Николай Григорьевич курил непрестанно.
Рубинштейн не был аскетом, радости жизни были ему далеко не чужды: «Ничего нового в моем житье-бытье, здоров, много работаю, но не забываю также игру в карты, вино и женщин, ибо в ином случае был бы (по Лютеру) дураком», – признавался он матери за месяц до своей преждевременной кончины. Днем он умудрялся даже спать на ходу, ибо ночами было не до сна – их он проводил в Английском клубе за карточным столом, в ресторанах, у цыган. А утром вновь как огурчик в консерватории, повторяющий студентам свой любимый девиз: «Что делаешь – делай!»
Профессор консерватории Герман Ларош писал о Рубинштейне: «По высоте нравственного идеала, по чистоте замыслов, по отвращению (не только теоретическому) от житейской грязи он стоял наряду с “лишними” людьми, то есть с людьми, составлявшими по их внутреннему содержанию лучший цвет России. Но в то же время это был человек “нелишний”, человек, сумевший осуществить свой идеал в действительной жизни, человек, нашедший в энергии своего характера силы для борьбы со внешними условиями, среди которых чахли и глохли натуры менее могучие. В этом соединении качеств, которые мы привыкли считать взаимоисключающимися и которых антагонизм составляет наследственное несчастье русской культуры, заключается, по-моему, истинное величие Рубинштейна».