Из вязкой мысли о том будущем-прошлом я не могу выйти с достоинством и сейчас. Не смешно. Какой-то провал в никуда. Большое всеобщее «никуда», с которым нельзя сражаться, потому что оно принимало, а не сопротивлялось, И еще лениво посмеивалось, приглашая пересидеть, дружно присоединившись к большинству.
Розка шла в ПТУ не из протеста, а потому, что на ее вырванном листочке был поставлен этот значок. Как на моем – другой. Три буквы, три буквы… Сплошные три буквы.
– Ты – не такая, как все. Ты очень хорошая. Ты… должна учиться. Зачем тебе быть строителем, Роз? Или маляром? Ты же… лучше всех…
– Я влюбилась. В мотоциклиста. Он учится в шестой бурсе. И я буду.
– А мама что говорит?
* * *
Пустой в том разговоре была я. Глупой – тоже я. Все мои слова были или раненые, или убитые. Розкина жизнь складывалась за границами моего «можно и нельзя». Но я знала, что Розка меня любит. Конечно, не за мою выструганную, почти без сопротивления, правильность и не за вынужденное соседство, в котором можно занять хлеб, спички, пять копеек на мороженое.
Я знала, что Розка меня любит. Но не понимала за что. Возможно, сейчас я бы назвала это Розкино отношение ко мне снисходительностью человека, готового все время прощать глупости и несовершенства. Но и теперь я ощущаю его как любовь. И теперь, когда Розка вернулась в мои мысли, я понимаю, что она зачем-то протягивает мне руку. Хочет сказать что-то важное. Про мотоциклиста, про украинский русский, в котором скучают «за», а не «по». Про войну…
Я очень стараюсь, но пока не слышу. Привычно не понимаю. Наверное, поэтому разбираю наши нечастые разговоры и длинное, летнее, завязанное на старый двор детство, в котором слова были совсем не нужны.
В сентябре уже было ясно, что Розка любит своего мотоциклиста куда больше, чем он ее. Может быть, он слыл героическим героем этой шестой бурсы. Скорее всего, слыл. Он гонял в соревнованиях по мотокроссу, не доезжая до призов пары мест. Девушки искали его внимания. Большие, сиськатые, видные, сурово раскрашенные старшекурсницы. Однажды они попытались приучить Розку к очереди и порядку. Взялись бить в темном углу возле столовой.
Она рассказывала об том смешно. «Вилка в жопу, вилка в руку, вилка в щеку и снова в жопу… В темпе швейной машины. Вроде не сильно больно, но кровь идет. Кровь идет, они визжат. Дуры…»
У Розки в доме была швейная машина. И тетя Тамара… Тамара ее звали. Царское имя. Вишневые глаза, темные кудри, может, химия, а может, и свои… Красивой лепки руки. Удивительные – маленькие, тонкие, как будто кружевные…
Шила она плохо. «Подрубить» могла, но швы всегда были веселые, как ручьи. А вилку Розка носила с собой давно. Вместо ножа. Вилка считалась старинной, оставшейся от барыни, которую когда-то спрятали в хате, спасая от погрома.
Что-то в этой истории не складывалась. Если погром, то барыня – еврейка. Если в хате, то как она вообще оказалась в селе, если помещиков в степи отродясь не водилось? Я спросила у Розки. Она пожала плечами: «Стырили где-то родственнички… Теперь стыдно. Тебе ж бывает стыдно?»
Я кивнула. Мне постоянно бывало стыдно. И совсем не было воли к сопротивлению. Вернее, она была где-то в самом конце, скатанная в малюсенький клубочек, незаметная и невесомая. Такая тихая, что казалась потерянной или даже не существовавшей.
Она, эта воля, росла из стыда. И наружу вырывалась сама. Неожиданно и некрасиво.
«Я бы тоже могла вилкой… Если бы у меня она была…»
«Конечно, могла бы», – легко согласилась Розка.
После избиения старшекурсниц мотоциклист пришел к нам в подъезд. Теперь это уже надо объяснять.
Мы гуляли в подъездах. Осенью, зимой, ранней весной. Пойти было некуда. Пройтись – да. По бульвару, в парк, замерзнуть вусмерть, романтично ловить сапогами снег, мокнуть под дождем… Просто выполнить программу «свидание». А в конце все равно – подъезд. Чугунная батарея, лестница вниз – к черному ходу. Большие окна, заплеванные ступеньки, покрытые газетой, курткой или пылью. Глазки квартир для прямой родительской видимости.
Если вы умеете долго целоваться стоя, в вашей жизни точно был подъезд.
Мотоциклиста звали Геной. Он курил «Космос». И был, наверное, красивым.
Он сказал Розке: «Я пришел, потому что ты победила».
«А если бы я проиграла, то что?»
Гена пожал плечами. Розка ушла домой. Хлопнула дверью.
«Дура, – крикнул ей Гена. – Я больше не приду и больше не попрошу… Сама приползешь».
Мне показалось, что так говорят друг другу люди, прожившие вместе не один год. Я думала, что в первый раз должны звучать какие-то другие слова. Я подслушивала и подглядывала. Розка пригласила меня сделать это.
Зачем я оправдываюсь сейчас? Перед кем? Кто этот значимый Другой, которому нужно отчитаться в том, что я делала подлость не по зову души, а по разрешению?
«Что мне делать?» – спросила Розка.
«Выкинь его из головы», – сказала я.
Универсальный рецепт гордой девушки. Семейное наследство. Распрямитель спины на все случаи жизни.
Если тебе больно, надо сделать вид, что не больно. Главное – гордость и чтобы никто не догадался. С гордостью хорошо выть на Луну.
«Как это “выкинь”»? – спросила Розка.
Я тогда не знала как. И потом не знала. И сейчас. Голова оказалась неожиданно большим местом, где помещается все. Однажды здесь, в Киеве, подумала, что надо начинать мечтать об Альцгеймере. Если не суждено вернуться домой, то пусть будет он. Пусть придет и выкинет из головы все и саму голову тоже. «Не надо, – попросил коллега. – Не надо. С ним еще хуже. Каждый день ты не знаешь, где ты и что ты… Страшно просыпаться. Не тапки ищешь, а себя. А?»
Не надо мечтать о том, что ты уже имеешь. Это большое облегчение. И если бы только утром… Это ощущение невозможности, небывалости, в котором от крика до ступора, от желания стать и не двигаться никогда и никуда до резкого рывка, кружения на месте, в поисках возможности схватить себя за хвост – как у кошки, как у Уробороса. И еще страх, что неопознанность не закончится никогда, а за ней придет усталость и смирение. И вместо ежедневно наново выучиваемых букв, шагов и смыслов, будет кресло и взгляд, замерший в согласии больше не делать попыток к фокусу.
Альцгеймер уже есть. У Одиссея, видимо, он тоже был. Круги ада можно наматывать без Вергилия и никуда особо не спускаясь. Круги ада – в морской волне, лживом пении сирен, в палке, загнанной в единственный глаз циклопа.
Чтобы замер чужой взгляд. А свой остался. Одиссей рвался домой, выучивая заново слова и смыслы, чтобы не замереть, глядя на пляжи солнечной Греции, дешевеющие от кризиса и несезона? Он мог быть живым только в Итаке? Живым или царем? И почему Эней сделал себе новый город, а Одиссей, хитроумный, жестокий, лицемерный, не знающий пощады, не смог?
На Итаке были терриконы?
* * *
В декабре Розка устроила выход в общаге ПТУ. «Пришла и устроила выход, ага», – смеялась она, рассказывая.
Я была ей тогда хорошим слушателем. Я не перебивала и не задавала вопросов. Вообще. У меня не было слов, потому что я не знала, что другая жизнь может быть настолько не похожей на ту, про которую писали в книжках.
У Гены был день чего-то там… Может быть, победы в мотокроссе. Хотя, какой в декабре мотокросс? Именины?
Именины… У нас дома дни рождения принято было называть именинами. Сундук, утка, яйцо, игла. На конце смерть атеистическому воспитанию. Это если спросить: «Почему?» Но детское и семейное – всегда данность. У всех «пешеходы по лужам», у нас – именины. Ангел-хранитель, наверное, смеялся.
Что-то все пили. Гена играл на гитаре. На колени ему поочередно взбирались исколотые вилкой старшекурсницы. «Когда на коленях все, это означает, что никто», – сказала Розка.
Она выпрыгнула из окна. Розка. Выпрыгнула из окна, втянувшись в «слабо?» или какой-то иной дурацкий спор. Не так. Она сама его и организовала. «Гитара, обжимансы, засосы… Ему в старости даже вспомнить будет не о чем. Понимаешь? А теперь, как бы там ни было, я – навсегда».