Временами набегала Наташа с тремя или уже четырьмя новыми детьми. Требовала или денег, или «вернуть ребенка». Если денег не было, Розка ехала с Сашей в Новотроицкое, возвращалась одна, бросалась в приключения, добывая выкуп продажей крашеных колготок, унылой и медленной торговлей самогоном, чем-то еще, о чем она не хотела рассказывать.
Наши судьбы не были связаны, мы с Розкой были идеальными соседями, которые время от времени обмениваются солью, деньгами и новостями. Соседями, которые пересекаются пунктирно, а потому не претендуют на заполнение пропущенных тем и сюжетов. При случае, мы обходились короткими пересказами, но чаще длинными умолчаниями, в которых все и так было понятно.
Всякие строгие режимы уязвимы своей повторяемостью, строгим расписанием, правилами, которые должны быть исполнены кровь из носа. Режим как поезд. Под его четкость и исполняемость легко подложить бомбу. В то лето я ненадолго вернулась в отчий дом. Наши с Розкой младенцы вместе играли во дворе в обязательное к прогулке нежаркое утреннее время. Моя, освоившая уже не только слова, но и маленькие предложения, болтала с Сашей без умолку. Он снисходительно кивал, насыпал песок для изготовления «сыни» – сырника, подавал ведро, рвал для нее листочки с последнего куста смородины, зажатого теперь между строящимися гаражами. Она поправляла ему кепку и временами обнимала. Иногда они ссорились. Моя демонстративно уходила к горке и ждала, чтобы Саша пришел извиняться. И он приходил.
Сюда, в эту картину, хорошо ложится фраза «на небе ни облачка» или что-нибудь про птичек, что-то пасторальное, банальное, относимое к разряду пошлых штампов. Штампов, которыми все без исключения спасаются или пытаются спастись в минуты, когда рушится мир, но признать это не хватает сил. Или наоборот, когда птички, небо, деревья становятся последней и единственной защитой, обещающей неокончательность катастрофы, хрупкую поправимость вдруг исчезнувшей привычной жизни. В дневниках оккупации Второй мировой люди постоянно писали о погоде. Каждый день – о ветре, снеге, температуре, тучах и облаках, о дожде среди дня, о его окончании. Врачи, крестьяне, писатели, артисты, шахтеры, парижские шансонье и амстердамские рыбаки – о погоде. О расстрелах, о голоде, о предательстве, о страхе, о гетто, об отчаянии. И о погоде.
«Солнце взошло в пять утра. Был ветер. Днем прекратился». Погода – это Экклезиаст, перетолкованный, переведенный на язык еще одного последнего дня, после которого может наступить еще один – последний. А потом еще и еще.
Тетя Тамара, Наташа, ее дети – все они появились во дворе внезапно, нервно, шумно и как-то постановочно. Наш материнский режим – кормить, гулять, спать – по расписанию, был ловушкой, точкой уязвимости, нашим подготовленным «располохом», из которого некуда было бежать. Некуда и, казалось, что незачем. Наташа изображала слезы, и дальнейший сценарий был всем понятен. Я подумала, что у меня есть деньги. «Если что, у меня есть». – «У меня у самой сейчас есть», – усмехнулась Розка.
«Конец истории, – торжественно провозгласила тетя Тамара. – Все. Положим этому безобразию край! Хватит с меня. Мать мучается, дитя страдает, и ты, Розочка, страдаешь… И его тягать туда-сюда хватит. Нашли себе игрушку. Станьте рядом, пусть он выберет. И на том – точка».
Розка не шелохнулась.
«Наташа, подойди к ней. Рядышком, чтобы вы обе мне были видны, – скомандовала тетя Тамара, будто пытаясь нас всех сфотографировать. – Зовите его. Приманивайте. К кому пойдет, тому и достанется».
Я понятия не имела, что в нашем дворе ставят Бертольда Брехта. Я вообще тогда не знала о нем. И о Соломоновых притчах не знала тоже.
«Сынок, сынок, – надрывно голосила Наташа. – Сыыночек мой…»
Саша не слышал слов, обращенных в спину, потому что не видел ни губ говорящего, ни его рук. Они с моей увлеченно делали подкоп под песочницу. Ну, под то, что осталось от песочницы. Тетя Тамара подошла, взяла Сашу за плечи и развернула лицом к зрительному залу.
«Сынок, – выла Наташа, протягивая руки. – Сыночек…»
Он увидел ее и просиял. Не побежал, но пошел, улыбаясь, в раскрытые объятия. Нещедрый совсем на мимику, предпочитающий не напрягать себя словами и звуками, он просиял и замычал.
Много раз я хотела сказать Розке это «замычал». Это подлое, неправдивое, унизительное «замычал». Я хотела сказать это в утешение, чтобы обесценить, обессмыслить эту гадкую картину, созданную тетей Тамарой из любви. Из любви, конечно.
Но в правде, которая не часто может быть утешением, было по-другому. Саша сказал: «мама», потом еще раз и еще. Не звонко, не так красиво, как говорят артисты. В нос, с тяжелым напряжением связок. Четырехлетний Саша принес свое первое слово в правильный адрес. Он обнял Наташу за ногу и спрятал лицо в складках ее юбки.
«Это про другое, Розка, это про другое…» – прошептала я. Она так и не пошевелилась. Наташа и тетя Тамара смотрели на нас торжествующе.
На небе ни облачка. Птички. Жара. Солнце в зените. И оглушительная тишина, которая, я теперь знаю, бывает только после бомбежек.
Невыносимая, лживая, не облегчительная, застывшая тишина, которая разливается повсюду в краткий миг между смертью и ее осознанием.
* * *
Розка вышла замуж через два месяца, в середине сентября. Могла бы и раньше, но в загсах, которые отделяли женатых от холостых, в те времена было принято давать время на раздумье. На проверку твердости желания стать семьей отводили не меньше тридцати дней. В случае осенних очередей – даже больше.
Платье с пышной юбкой, длинное, как у принцессы. Мое, узкое, по фигуре, купленное раз надеванным и проданное надеванным дважды, Розка, рассматривая свадебные фотографии, сочла унылым и слишком простым.
Уже была «Бурда» и каталоги «Отто», но за ними нужно было занимать очередь, ждать. Розка спешила, а потому искала фасон платья в иллюстрированных книжках сказок. У меня было много, и чешские народные нравились ей больше всего. «Златовласка», да.
Ткань, тесьма, крючки вместо «молнии», обшитые пуговицы, но лучше кнопки, невидимые и спрятанные в швах, длинные перчатки, фата, хотя в те годы модными считались венки-горшочки… Белые туфли, купленные в магазине «Счастье», где все покупатели были женихами и невестами и обслуживались по специальным талонам, заверенным в загсе. Белый гэдээровский лифчик, белые колготки, которые казались мне излишеством, но Розка их хотела.
Мы говорили только об этом. О белом, кружевном, атласном, струящемся, о белом сатиновом и капроновом, о белом тюлевом, вышитом, кожаном… О белом в живых цветах, мужских рубашках, автомобилях «Жигули» и «Волга». О белой «чайке» – мечте брачующихся. О белых простынях, наволочках и пододеяльниках, тарелках, чашках, скатертях…
Оккупированный Россией город До каждый день сообщает о своей чистоте. Навязчивая эстетика убранных улиц, фотографии хорошо работающих дворников и поливальных машин, картинки высаженных на клумбы цветов, отчеты о вывозе мусора. Каждый день город До кричит о том, что он самый чистый, стерильно чистый, невероятно чистый. Несравнимый и несравниваемый своей чистотой с другими городами.
Отмытый до сдирания кожи, подметенный до пустоты, отстиранный до кровавой раны, из которой проглядывает кость.
Белая…
Розку нужно было взять за руку и отвести к врачу. Или к священнику, но, кажется, она была бытовой атеисткой. Нужно было отвести к тому, кому она могла бы поверить. И чтобы тот сказал: «Нет грязи. После изнасилования можно жить. Опыт показывает – можно жить. Можно попробовать забыть, можно, напротив, не забыть, а сосредоточиться на мести. Ничего хорошего в мести нет, но как этап – пусть будет. Не надо белого, ты – чистая. И это всем видно. Не надо столько белого тому, кто сам по себе – свет…»
Я не сделала этого.
А теперь сама бегаю за ней по большущим ангарам, где лежит конфискованная память, бегаю, прошу взять меня за руку и отвести к врачу. Вместе с городом До, охрипшим от сигналов бедствия, подаваемых причудливым шифром – конвульсиями чистоты.