Когда верноподданный пенсионер констатировал: «Вы доходчивый народу», – в том была своя охлократическая правда. Самым гениальным историком-профетистом оказался Евгений Львович Шварц. Никому не приходило в голову, что на смену Дракону придет Бургомистр, на смену палачу и тирану – разбитной, душа нараспашку, не менее жестокий, но «доходчивый народу» хитрец. Могли ожидать новой тирании, анархии, моря крови, но ведь не этого же! А Шварц догадался.
Сталина почти не видели, он был безмолвен и таинствен, как статуя Будды, редкие его высказывания несли гибель, иногда надежду, всегда – страх, ничего человеческого в нем не оставалось. А этот – живой, подвижный, говорил много и попросту, часто импровизировал, и очевидные глупости и пошлости, которыми бывали пересыпаны его длинные речи, свидетельствовали именно в пользу того, что он – «доходчивый народу». Над ним много смеялись. «Можно ли завернуть слона в газету?» – спрашивало «армянское радио». «Можно. Если в газете напечатано выступление Хрущева». Речи его становились все длинней. Он говорил живо, но безграмотно, страшно увлекался очевидной ерундой, вел себя на высоком посту как заурядный хам, часто казался дурачком, но дураком не был.
Умный, хитрый и необразованный – такие нравятся большинству. Другие были не лучше, но их невежество и жестокая грубость оставались в кремлевских кабинетах, а суждения выплывали на полосы газет в отполированном и обезличенном аппаратом виде. Здесь – все на виду, «публичный политик», сказали бы мы сегодня, – он обожал показываться на телевидении, сниматься в кино. Первым из «вождей» стал ездить за границу, производил там впечатление (за границей любят чудаков), и о каждой поездке снимался фильм! Иностранные корреспонденты взахлеб писали о встречах с ним, о его манерах и привычках, статьи перепечатывались у нас, мы узнавали, что, принимая журналистов, он «был очень хорошо одет – в сером костюме с галстуком беж», что завтрак он «начал с черного хлеба и простокваши», что жену его зовут Нина Петровна, а дочь его Рада замужем за журналистом Аджубеем (что дало последнему возможность, став шефом «Известий», превратить скучнейшую газету в нестандартную и единственную читаемую, со множеством фотографий) – «Не имей сто рублей, а женись, как Аджубей», «Околорадский жук». Ныне, в пору свободы слова, избыточного (и приблизительного) знания о людях и парада сплетен, трудно понять, как отрадны были эти наивные детали жизни и острóты касательно тех, кого тогда еще не научились называть «элитой».
Пришедшие ему на смену Брежнев (кремлевские льстецы говорили, что у него страстная «приверженность к коллективному руководству») и Косыгин казались трезвыми прагматиками, относительно скромными и не склонными к камланию. После первого испуга – мы привыкли пугаться перемен, снятий, новых назначений – стало, хотя бы на обывательском уровне, очевидно, что роковых перемен не наблюдается, славословие притихло, в искусство никто особенно не вмешивается, громогласные глупости и хамство с трибун не раздаются. Наиболее смелые люди даже пытались официально протестовать против продолжающейся реабилитации Сталина. А мы, граждане уныло либерального толка, привычно погрузились в ленивое болото постоттепельной безликой жизни, не ожидая благих перемен, надеясь, что и дурных будет не слишком много. И конечно же, как говорил Трифонов, «отвлекали великие пустяки жизни».
Погружение в обычные полунищие будни скрашивалось непрочным и весьма относительным либерализмом в жизни духовной («не сажают, спасибо партии!») и вялым оживлением в отношении потребительства. Сейчас трудно поверить, что в пору всеобщей убогости, отсутствия элементарных признаков цивилизации, на фоне разговоров о «росте благосостояния» уже велась «идеологическая борьба» с «вещизмом», велась, когда и вещей-то почти не встречалось. Еще герой Виктора Розова («В поисках радости», 1957) рубил импортный сервант саблей героя-отца. В середине шестидесятых сервантов стало больше, а шашек меньше, но бой с мещанством разгорался, впрочем лукавый и двусмысленный. Вещи раздражали, наверное, всех – и власти (гоняясь за дефицитом, граждане четче понимали, что живут в распределительной системе и что на «трудовые доходы» ничего не купишь), и либеральных интеллигентов, поскольку провоцировали унижение (либо иди на поклон к властям, либо ищи блат), и большинство обычных граждан, поскольку их, вещей, не было. Зато время от времени реализовывались идиотские идеи неведомых «начальников по быту»: за пятнадцать, кажется, копеек можно было «освежиться» вонючим одеколоном из уличного автомата.
Наш жалкий «вещизм» провоцировался не только и не столько становлением социальных кодов, «престижностью» тех или иных предметов, обыденным снобизмом или просто повышением доходов, как на Западе. У нас стремление к вещам было одним из немногих средств забвения, видом национального спорта. «Достать!» Это забытое словечко застойного сленга, вкупе с пресловутыми «дают», «выбросили», наполняло жизнь угрюмым оживлением, какой-то лагерной романтикой. Даже поход в продуктовый магазин был авантюрой, покупатель становился конкистадором, надеявшимся на успех и готовым к поражению, и возвращался – независимо от результата – измученным и окровавленным.
Все это было противно, но вовсе мне не чуждо. Мои гонорары росли, у нас завелись деньги. Побегав несколько дней по магазинам, купили «гарнитур» из ГДР (мебель еще не стала настоящим дефицитом), и поблескивающая темным лаком безлико-шикарная роскошь воцарилась среди родных руинных скрипучих обломков. Моя нынешняя ирония, вероятно, неуместна и неумна. Тогда все это было в радость. На смену пещерному быту приходил какой-никакой, а комфорт, убогая роскошь.
Вялость и зависимость мышления (эталоном чаще всего были интерьеры из чешских или восточногерманских фильмов) заставляли поверить в эстетику полированной фанеры, керамических вазочек и линогравюр на стенах. Возникла стилистика быта, где незатейливо сплетались знаки пристрастий: фотографии Хемингуэя, как любили говорить, «с подтекстом в кулаке», или Маяковского, на книжных полках нарочито развернутые на гостя обложки монографий относительно современных художников из магазина «Книги стран народной демократии» и ясно читаемые своею «заграничностью» «сувениры» – хозяева, значит, где-то побывали. Кофе и сухое вино под торшером, тихий звук магнитофона – громоздкого, с «редкими записями» на больших катушках-«бобинах» – решительно вытесняли немудреное застолье с патефоном. Старые креслица и абажуры презирались как синонимы мещанства. Теперь я думаю, в ту пору усталая ненависть к ним происходила от иного, от ненависти к затхлому быту коммуналок с их неизбежной и унизительной теснотой и бедностью.
Я даже в случайных лекциях ратовал за простоту «современного интерьера». «Но может быть, бронзовый бюст Цезаря на полке не так уж плох», – тихо спросил меня старенький профессор не помню уже в каком НИИ. В ответ я сказал что-то вежливое, но саркастической улыбкой дал понять отсталому старцу, как он далек от прогресса… И сколько потом было столь же стадных увлечений – велюровые диваны, стереосистемы, обои под кирпичную кладку. Впрочем, насколько я могу судить, и в Старом, и в Новом Свете жилища мало индивидуализированы. Не мы одни боимся быть сами собой. Иное дело – исчезли обжитые несколькими поколениями квартиры, где вещи имеют историю и хранят память. Но чтобы это вернулось, надобно не одно поколение, прожившее достойную, свободную от нужды и рабства жизнь.
Трагикомическую суть дефицита не исчерпал и великий Райкин. Много позже я прочел умную, добрую и жесткую книгу «Русские» Хедрика Смита, журналиста, в шестидесятые годы жившего в Москве. Советские люди, написано у Смита, не против распределения: «Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».
Тогда еще мы не понимали, что в нашей стране, по сути дела, деньги не существуют. Так – бумажки, за которые, быть может, выдадут что-нибудь, а может, и нет. Когда в начале девяностых рухнула наша финансовая система и люди, всю жизнь копившие деньги, потеряли сбережения, мало кто мог найти в себе мужество и здравый смысл, чтобы понять: в сберкассах лежали фиктивные вклады, фантомные деньги, об их бессилии трудно было догадаться в пору тотального дефицита, но оно проявилось сразу с наступлением товарного изобилия.