Л. Кормчий
Путешественники
Предисловие от издательства
О биографии Л. Кормчего известно мало. Настоящее имя Л. Кормчего – Леонард Пирагис. Родился он в Санкт-Петербурге в 1876 году. До начала литературной деятельности работал учителем русского языка. Свои первые публикации – до появления постоянного псевдонима – он подписывал инициалами «Л. Ю. П.». Писатель также использовал псевдонимы Л. Гданский, Л. Зорькин, Петр Рощин и другие. Но под каким бы псевдонимом он ни писал, произведения Л. Кормчего всегда отличались прекрасным литературным русским языком и увлекательной фабулой. Один знакомый писателя, Г. И. Гроссен, вспоминал о нем так: «Кормчий был большой оригинал. Он владел неисчерпаемой фантазией, смотрел на жизнь „сверху вниз“». После революции следы писателя теряются в зарубежье.
Свой первый рассказ (подписанный инициалами «Л. Ю. П.») писатель публикует под впечатлением от революции 1905 года в декабрьском номере газеты «Обновленная Россия». С 1908 года Л. Кормчий, к тому времени определившийся с этим постоянным псевдонимом, становится сотрудником журнала «Всходы», где издает свои повести и рассказы вплоть до закрытия журнала в 1917 году. Там же вышли и самые известные подростковые повести писателя «Юрка», «Красавчик» и «Путешественники».
«Путешественники» – приключенческая повесть о двух неугомонных мальчишках, начитавшихся увлекательных историй о Диком Западе. Главные герои повести, Ленька и Володька, настолько жаждут приключений, что однажды решаются угнать лодку и отправляются в путешествие. Но вместо заманчивого Дикого Запада их ждут совсем иные края, и юным путешественникам предстоит пережить приключения, которых они не ожидают…
Глава 1
Мои «единственные» родственники. – Дядя Ваця и тетя Миля. – Необыкновенное явление. – Вестник несчастья. – Как относилась тетя Миля к культуре. – Храбрость дяди Ваци. – Поразительная весть. – Я не разделяю взглядов своих родственников.
Мы только что поужинали.
Тетя Миля, раскачиваясь своим высоким и прямым как палка станом, гремела посудой. Я занял свой любимый уголок на диване, где обычно дремал с часок после ужина, перед отходом ко сну.
Летний день охватывал меня массой разнородных впечатлений. Усталость, незаметная за день, вдруг сковывала члены и смыкала глаза помимо воли. Не хотелось покидать уголок на диване, хотя тетя Миля уже несколько раз бросала на меня проницательные взгляды.
– Шел бы ты спать!
– Я еще немножко посижу, тетя Миля… Немножко… – необычайно нежно и уже сонным голосом отвечал я, не желая двинуть ни одним членом.
Тетя Миля, высокая сухая старушка (ей было лет шестьдесят), приходилась мне ближайшей родственницей и, как она постоянно говорила, «единственной». Она часто толковала мне, что кроме нее у меня нет близких родных, и, признаться, мне всегда казалось, будто старушка говорила это не совсем искренне. Кроме нее у меня было несколько дядей и теток, и хотя я к ним никогда не питал особенных родственных чувств, но все-таки думал, что и они приходятся мне родней.
Конечно, тетю Милю я не променял бы ни на одного из них, – я ее видел постоянно возле себя с тех пор, как исчезло кроткое и молодое лицо моей матери. Она умерла, оставив меня на попечении тети Мили, и та так усердно принялась за мое воспитание, что мне казалось, будто она и есть моя мать, правда сильно постаревшая… Эта иллюзия еще больше усиливалась сходством между ними: тетя до мельчайших подробностей была похожа на мою мать.
И тетя Миля ни за какие блага на свете не уступила бы никому из них своих родственных прав надо мной.
Она относилась к прочим моим дядям и теткам снисходительно, признавала их моей родней, но себя считала самой близкой мне, и никакие доводы не могли бы поколебать ее старческого упорства, с каким она заявляла себя «единственной» моей родственницей.
– Много ты понимаешь! – говаривала она мне, когда я иногда брался защищать права прочих родных. – Много ты понимаешь! Ведь я-то твою мать на руках вынянчила. Я ей как мать близка. А те-то, – тетя Миля презрительно усмехалась, – те, дружок, без году неделю Анечку-то и знали всего.
Дядя Ваця[1] (муж тети Мили), маленький добродушный старичок, не заявлял на меня родственных претензий, – тетя Миля не позволила бы ему этого. Она допускала, чтобы я называл его дядей, но всегда, при каждом удобном случае не без ехидства подчеркивала, что дядей-то он приходится только благодаря ей. Дядя Ваця не спорил со своей супругой и уступал ей это первенство.
Дядя Ваця был, вероятно, самым добродушным человеком в мире. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы он сердился или кричал.
Его лицо с тихими голубыми глазами, оправленными множеством мелких морщинок, было всегда спокойно и ласково усмехалось, а грушевидный красный нос смотрел над гигантскими «польскими» усами добродушно и весело.
Дядя Ваця, несмотря на свою тщедушную фигурку, был героем. Он очень любил вспоминать свою юность и услаждал мой слух многочисленными рассказами, где он обычно играл самую выдающуюся и самую благородную роль. И я, слушая его, всегда увлекался дядиной храбростью и благородством. Бесконечные рассказы дяди Ваци о польском восстании, где он, конечно, играл немаловажную роль, только благодаря завистникам забытую историей, восхищали меня, и я переполнялся уважением к мужу моей «единственной» родственницы.
Он торжественно показывал мне рубец своей единственной раны – след казацкой сабли на указательном пальце правой руки, и я благоговейно рассматривал его, содрогаясь ужасом кровопролитных схваток повстанцев с русскими отрядами, поражаясь благородству поляков, которые, по описаниям дяди Ваци, все до одного обладали качествами Скшетусских, Володыевских и других благородных героев Сенкевича[2].
Одно только немного смущало меня: как ни силился я представить себе дядю Вацю молодым, сильным и мужественным, я никак не мог. У меня получался в воображении или герой, ничего общего не имевший с моим дядей Вацей, или он сам, но только в своем настоящем виде, обязательно лысый, и вместо кунтуша[3] на нем болтался неизменный серый пиджак. Гигантские усы развевались по ветру, нос добродушно тянулся к врагам, а глаза тихо улыбались.
Тетя Миля скептически относилась к рассказам дяди Ваци. Она слушала, углубленная в бесконечное вязание толстых серых чулок, и ее сухие губы насмешливо улыбались. А когда дядя входил в особенный азарт и, увлекшись, увеличивал число убитых им врагов до диковинных размеров, два глаза из-под очков устремлялись на него, и дядя Ваця вдруг начинал заикаться, путаться.
– Что ты смотришь на меня? – спрашивал он в конце концов тетю.
– Ничего, – хладнокровно отвечала тетя и, обращаясь ко мне, спрашивала: – А знаешь, как он получил вторую рану, под Биржей[4]?
Дядя Ваця раздражался.
– Под Биржей! – восклицал он. – Да под Биржей пролилось крови больше, чем во время осады Севастополя!
Тетя Миля не обращала на него внимания и насмешливо-спокойно продолжала:
– Видишь ли… Собрались они там где-то возле леса. (Тут дядя начинал волноваться.) Ждали помощи. Вдруг откуда ни возьмись появились три казака, должно быть разведчики. Обычно в его глазах все увеличивается в тысячу раз, – ну, и казаков оказалось бессметное множество. (Дядя нервно вертел папиросу и делал вид, что не слушает рассказа.) Он и гаркнул: «Панове! До лясу!» – да сам первый и пустил свою клячу в чащу… По дороге большая ветка зацепила за его чамару[5], он и повис, а кто-то из своих, проезжая мимо, вытянул его плетью. Вот откуда его вторая рана!