В полуденные часы храм малолюден. На дворе тишь да покой. Только лёгкое «шурх, шурх»…
Я оглядываюсь. Нескладный детина, дворник или церковный прислужник, ломает сухие прошлогодние ветки, аккуратно складывает их в вязанку. Вид у него серьёзный, даже суровый. Этакий тургеневский Герасим – угрюмый, молчаливо-мятежный. Смотришь и не понимаешь: то ли перед тобой великий грешник, то ли – великий праведник?
Шурх, шурх…
И снова безмолвие.
Кажется, что привычная маета столичной жизни осталась где-то там, за условной чертой древней белокаменной ограды. Сытый пушистый кот мягко ступает по брусчатке, до блеска отполированной тысячами ног. Сонные нищие томятся праздностью, но всё же не покидают своих мест.
– Купи пару бутылок пива и сигареты, – командует щуплый попрошайка, протягивая деньги молодой нищенке, сидящей рядом. Я замечаю, что на его правой руке не хватает пальцев, кажется, мизинца и безымянного.
Девушка порывисто поднимается, ковыляет прочь. Она колченога. Волосы покрывает косынка: неровный клок шифона, украшенный абстрактным узором сизых и лиловых пятен.
– Winston lights! – несётся вдогонку.
Хромоножка вздрагивает. Её мягкие, красиво очерченные губы улыбаются, обнажая ряд мелких гнилых зубов. Щуплый нищенке нравится. А может быть, она дарит свою просветлённую улыбку каждому встречному?
Одинокая прихожанка подходит к воротам, осеняя себя долгим крестным знамением. Брошенные монеты звонко стучат о дно жестяной банки.
– Спаси, Господи! Спаси, Господи!
Беспалый калека привычно крестится кургузой рукой. На пешеходном переходе мелькает фиалковая косынка. По ту сторону дороги уличный ларёк – заветная цель хромоножки. Невольно любуюсь её силуэтом, издали напоминающим фигурку тряпичной марионетки, примы кукольного театра. Трудно поверить, что в ломаной утиной походке может таиться столько грации. Упорно вглядываюсь вдаль, но глаза слезятся от слепящей яркости. Это солнце пробивается сквозь облака, золотит купола храма. И в мареве медового света всё окружающее видится по-новому. Ох уж эта Весна-красна! Даже дворники, нищие и коты кажутся сегодня особенными, торжественно воцерковлёнными.
Вокруг храма раскинулся погост. Вниз к пруду тянутся неровные, сильно разрушенные ступени. А слева и справа от них, всюду, куда ни кинешь взор, могильные холмы, кресты да надгробия. Ограды и оградки всех мастей теснят друг друга в нелепой борьбе за сантиметры бесплодной почвы.
При взгляде на всё это неожиданно представляется знойный приморский город, старый жилой квартал, так называемый частный сектор. Всевозможные постройки, словно ласточкины гнёзда, лепятся к гористому склону. Сараи, навесы, гаражи, дома с бесчисленными мансардами и террасами – всё впритык, вперемешку. Вроде бы нет причин для беспокойства. Фундаменты прочны, черепичные крыши основательны, но общее нагромождение зданий кажется шатким, временным, словно пена на морских камнях, словно лёгкий налёт на поверхности планеты. Поселение, лежащее передо мной, совсем другого рода. Это – некрополь, последний приют земной жизни. И веет от него чем-то незыблемым, вечным.
Медленно шагаю вдоль могил, в очередной раз убеждаясь, что русские кладбища обладают неким своеобразием. Здесь нет западной строгости, нет восточного аскетизма. Славянская «долина скорби» более всего напоминает лоскутное одеяло: яркое, цветастое, порой нелепое в своей пестроте. Убранство каждого захоронения соответствует вкусам заказчика, поэтому разнообразию форм и материалов нет предела. В силу этих противоречий или вопреки им общий вид кладбища вовсе не скорбный, а праздничный, жизнеутверждающий. Пасха уже миновала. Могилы щедро осыпаны остатками яичной скорлупы, украшены венками, утыканы обгоревшими свечками. Размышления о бренности бытия то и дело прерываются наблюдениями пустыми, суетными.
Вот ослепительно-жёлтый крест. Густая краска недавно легла на железные завитушки, повисла липкими каплями.
«Сомова Авдотья Никитична. Дата смерти – май 1985 года».
С поблёкшей фотографии смотрит на меня почтенная старушка. Лицо её тоже блёклое, ничем не примечательное, среднестатистическое. Видимо, один из современных потомков Авдотьи Никитичны – внук, правнук или внучатый племянник – надумал привести в порядок заброшенную могилу. Для этого благого дела он и раздобыл масляную краску.
«Достал её, конечно, на халяву», – сразу понимаю я. Передо мной уже, словно живой, стоит молодой Сомов. Черты лица всё те же, мелкие, ничем не примечательные. Мужчина осторожно крадётся к складу предприятия, где работает охранником. Там, за фанерной дверью, – ряд металлических банок. Завезли их только вчера.
– Краска для бордюров, оттенок «мокрый асфальт», – поведал грузчик Виталька.
«То, что нужно», – тут же смекнул Сомов, замыслив план изъятия.
Это было с утра, а теперь ночь, прежние хитроумные планы сами собой испаряются. Сомов трусит. На лбу выступает липкий пот. Сбоку таращит свой глаз камера видеонаблюдения. Каждая собака знает, что она не работает, а всё равно боязно.
«Поймают – уволят! Позора не оберёшься. И всё из-за какой-то ерунды!» – ругает себя новоявленный грабитель, но, дрожа, отжимает хлипкую задвижку, дёргает дверь.
Тишину прорезает предательский скрип. В помещении темно, пахнет сыростью. Сомов медленно передвигается по бетонному полу, цепляется за ступеньку, с трудом удерживает равновесие, беспомощно шарит руками и наконец нащупывает пузатые банки. Вот они, в углу на стеллаже. Парализованный страхом мозг судорожно соображает:
«Тара небольшая, литровая. Надо прикинуть, сколько краски уйдёт на крест и ограду. Одного литра не хватит, значит, надо брать два, а лучше – три».
Первые попавшиеся под руку банки громоздятся друг на дружке.
«Бежать, скорее бежать отсюда!»
Впереди беспросветный мрак, каверзная ступенька и отвратительный дверной скрип. Сомов опрометью несётся прочь, подальше от злополучного склада.
Краска скрывается под ворохом форменной одежды, потом выносится через проходную и отлёживается на домашних антресолях. Спустя полгода Сомов едет на кладбище. Там он наконец-то откупоривает многострадальные банки и громко чертыхается. В банках действительно краска, но не тёмно-серого, а пронзительно-канареечного цвета. Только психически ненормальный может выбрать такую! Сомов проклинает грузчика Витальку вместе с его «мокрым асфальтом», ругает себя самого за простоту и доверчивость. Но деваться некуда, не возвращаться же обратно! Начинается ударный труд. Наждачная бумага ожесточённо грызёт витые узоры ограды, щетинистый помазок гуляет вверх-вниз, вверх-вниз, и тяжёлые капли краски, словно жёлтые слёзы, катятся по кресту. К вечеру работа окончена. Усталый Сомов переводит дух, умилённо смотрит на солнечно-яркое распятие, а после на такие же сверкающие церковные купола и вспоминает бабку Авдотью. Когда-то она гладила его по голове, пихая в детскую ладошку двадцать копеек на мороженое. И вот теперь он отплатил ей добром – облагообразил неухоженную могилку. Родственный долг выполнен, можно смело ехать домой. Там на кухонном столе – заслуженный кусок кулича, рюмка водки и селёдка под шубой, но Сомов медлит, всё стоит и ждёт чего-то…
Вся эта история видится так явственно, что я начинаю сомневаться, является ли она плодом моего воображения. Может быть, это фрагмент просмотренного кинофильма или отрывок из забытой книги?
Отвожу взгляд в сторону и тут же упираюсь в строгий обелиск – образец нарочитой серьёзности. Вокруг ни травинки. Только мрамор и бронза. Гладко отшлифованный камень и благородный металл. На одной из граней – мужской полуанфас.
«Евгений Михайлович Шимм. Академик». Ниже философское: «Where did the time go?»
Тонкий нос, большие залысины, внимательный взгляд. Да-да, даже теперь, когда Шимм уже не человек, а каменное изваяние, взгляд его сохраняет прежнюю пытливость, заинтересованность. Мне тоже становится любопытно: какой академией наук он был признан? Над чем работал? Сколь велик результат этих трудов? Возможно, Шимм был математиком, физиком, лингвистом, или он известный астроном, ныне облачённый в чёрную мраморную мантию?