Все четырнадцать лет, прошедшие с тех пор, я был уверен в этом. Увидев теперь человека с клеймом на щеке, вскочил: неужели Стажинский? Во всяком случае, это его шрам. Его же глаза, по-детски синие и не по-детски остро-холодные. Вместо выбитых в концлагере зубов он вставил золотые. Конечно, он здорово раздался с тех пор! И волосы, сильно поседевшие уже тогда, теперь даже пожелтели, точно пропитались никотином.
Но я же видел, как Стажинский упал там, на мосту в Арденнах. И все другие видели. Ни тогда, ни после никто не сомневался в его смерти.
Кто же этот человек с клеймом Стажинского и так похожий на него? Брат-близнец, имевший несчастье также попасть в руки "носителей нового порядка"? Двойник? Или... Или - ведь бывают же чудеса! - сам Казимир, спасшийся от смерти? В самом деле, почему бы и не так? Ведь чудо - только необычное и благоприятное стечение обстоятельств, о которых часто даже не знают. А мы действительно ничего не знали, что произошло на том мосту после того, как скатились с насыпи.
Все еще сомневаясь, я поднялся и негромко позвал:
- Стажинский! Казимир!
Вошедший повернулся в мою сторону и скользнул неузнающим взглядом. Не найдя знакомого, он задержал глаза на мне, вскинул голову и стал рассматривать так пристально, будто надеялся увидеть за моей спиной того, кто окликнул его. Я сделал пару шагов вперед. Если бы я встретил этого "воскресшего из мертвых" в Москве или Варшаве, наверное, бросился бы обнимать его. Но встреча произошла в Нью-Йорке, а это не только удивляло и радовало, но и настораживало.
- Казимир, вы не узнаете меня?
Стажинский осмотрел меня с головы до ног, прищурив глаза и вытянув голову, и отрицательно покачал головой.
- Я Забродов. Костя Забродов. Помните Бельцен, побег в Голландию, Арденны?
Он подошел вплотную, встряхнул мою руку и, не выпуская ее, стал всматриваться. Время честно и не без успеха потрудилось над моей внешностью. Костлявого, узкоплечего парня с лицом, на котором, по уверениям моих тогдашних друзей, не было "ничего, кроме большого носа", оно превратило в солидного мужчину, пересыпало несмываемым пеплом волосы и прошлось когтистой рукой по располневшему лицу. Наверное, Стажинский нашел все-таки что-то знакомое, потому что еще сильнее стиснул и встряхнул руку.
- Помню... Вы всегда держались рядом с Уструговым.
- Верно, верно. С Георгием Уструговым мы часто были вместе. Помните, Дюмани, командующий бельгийскими партизанами, называл нас даже сиамскими близнецами?
- Помню... Но мы, Валлон, Прохазка, Хорьков, Шарль, Мадлен и особенно Аннета, - вы, конечно, помните всех - не соглашались с этим. Уж очень не походили вы друг на друга... Устругов - сильный, прямодушный и упрямый здоровяк. Вы - по фигуре почти вполовину его, но быстрый в движениях и словах, скрытный и хитрый. На уструговском лице отражалось все, что думал или чувствовал он. Вы же почти всегда как бы скрывались под маской. Маска, правда, менялась, но не открывала того, что под ней.
- Не очень-то высокого мнения были вы обо мне...
- Наоборот, совсем наоборот.
Стажинский погладил меня по рукаву.
- Мы называли вас "уструговской тенью", - вспомнил он с непонятной мне улыбкой.
- Тенью? Уструговской тенью?
Поляк утвердительно наклонил голову, но, видимо услышав в моем тоне не только удивление, а и обиду, несколько смущенно добавил:
- Ну, не всегда звали мы вас "уструговской тенью". Сначала там, в концлагере, Устругов был вашей тенью. Большой, немного рыхлой, иногда даже неуклюжей тенью небольшого, энергичного, подвижного Забродова. И мы не видели в нем тогда ничего, кроме вашей тени. Лишь во время побега из концлагеря в Голландию вместо тени появился человек. Хотя все еще неуклюжий и медлительный... Однако в трудные минуты он оказался способен на такую смелость, которую от него никто не ожидал. Своим мужественным сердцем он покорил многих. А в Арденнах Устругов, можно сказать, поднялся во весь рост, и все увидели, какой это великолепный человек, настоящий коммунист.
Стажинский снова погладил мой рукав, точно успокаивал или извинялся за то, что восхваляет товарища, а не меня.
- Может, это было не совсем справедливо, но вы так близко держались к нему и действовали настолько слаженно, что между собой мы почти всегда звали вас "уструговской тенью". Не обижайтесь, мы не вкладывали в это плохого смысла...
ГЛАВА ВТОРАЯ
Никто не обрадуется, услышав, что его принимали за чью-то тень. Не ликовал и я, хотя и понимал, что огорчаться или обижаться поздно. Покопавшись немного в памяти, я согласился, что Стажинскому и моим тогдашним друзьям отношения между Уструговым и мной могли казаться именно такими. Сам я никогда не видел в Георгии свою тень и не сводил себя на положение его тени. Но, положа руку на сердце, я должен был признать, что роли наши заметно переменились. Поляк был, несомненно, прав: в дни побега и особенно во время наших долгих скитаний и партизанских схваток в Арденнах Устругов неузнаваемо изменился, стал на свои ноги, вырос. В короткий срок он превратился из напуганного, растерянного и удрученного парня в смелого и даже какого-то вдохновенного вожака пестрой и буйной многонациональной партизанской вольницы, действовавшей против врага в том необыкновенном уголке Европы, где сходились пять стран. Не делавший ранее даже маленького шажка без моего подталкивания, Устругов под конец настолько уверовал в себя, что искал совета редко, а считался с ним еще реже.
Долгое время в наших отношениях не было особенной близости: случайности жизни и войны не однажды сводили меня с ним, разводили и снова сводили, чтобы развести.
Впервые я встретил Устругова весною сорок первого года. Это была для меня и моих товарищей трудная, радостная и тревожная весна. В тот год я заканчивал, как сказали бы на Востоке, восхождение по лестнице мудрости и знаний, начатое пятнадцать лет назад: десять ступенек средней школы и пять ступенек института. И последняя ступенька, то есть пятый курс, заставила сильно попотеть и поволноваться. Зачеты... Много зачетов. И государственные экзамены. И дипломная работа. Времени требовалось столько, что приходилось занимать его не только у отдыха, но и у сна.
И все же мы радовались и веселились. Радовались тому, что были молоды и все давалось нам легко. Тому, что заканчивали учебу, навсегда освобождаясь то от одного предмета, то от другого. Особенно радовались тому, что вступали, наконец, в настоящую, "взрослую" жизнь. Перед нами открывалось столько дорог, что мы терялись: которую же выбрать?
Радость эта омрачалась тучей войны, мертвящее дыхание которой уже доносилось до нас. Подобно огромному масляному пятну, гитлеровский "новый порядок" расползался по карте Европы. Бронированная орда, докатившись до берегов Атлантического океана, Северного и Средиземного морей, поворачивала на восток. Вопреки спокойному тону газет по Москве ползли тревожные слухи о движении немецких войск к нашим границам. Все, кто возвращался из Европы, - а таких в столице всегда много, - рассказывали об этом своим родственникам и знакомым, те - своим, а те - дальше и дальше, пока это не достигало нас. Говорили, что поезда с немецкими солдатами, танками, пушками беспрерывно катятся на восток, на восток, на восток. Грязно-бурые вагоны несли как вывески хвастливые обещания: "Айн шусс цеен русс". - "Один выстрел - десять русских".
Конечно, это было смешное и глупое бахвальство. Но оно не вызывало смеха, а пугало. И не потому, что мы боялись попасть в те десятки, которые наглые вояки собирались укладывать одним выстрелом. Просто так сильно не хотели войны, что страшились даже мысли о ней.
Молодость, однако, брала свое. Повозмущавшись и потревожившись, мы снова увлекались тем, что было тогда нашей жизнью: сдавали экзамены и сочиняли дипломные трактаты. По нашему убеждению, это были откровения, которые должны были потрясти мир, а потрясали только профессоров, да и то совсем по другим, чем ожидали мы, причинам. Бегали, обычно опаздывая, на свидания к своим нежно-застенчивым девушкам, и те великодушно прощали эти опоздания: выпускники!