Ну что ж, говорю, мы здесь без пылесосов да без бульваров не пропадаем. Была я в городе недавно, да разве ж наши леса с бульварами теми можно сравнить. Те все в семечках, бумажках и в пивных бутылках. Смех один, а не сравнение...
Живем, хлеб жуем. Село, конечно, невеликое, так, два десятка изб на краю косогора, как грибы, прилипли к речке. А речка зато у нас какая - Синюшка называется, петляет она по всей области, куда ни поедешь - везде наша Синюшка, красивая...
Хорошо здесь, что говорить. Сейчас вот по первому морозцу выйдешь, и не надышаться: настоянный на дыме древесном настоящий русский морозец - ядреный, что прищелкивать заставляет деревья да жжет лицо, будто силу в тебя живительную вливает.
А на работе другие запахи - парного молока, в обед - хлеб девчата с пекарни принесут, то-то радость!
Идешь на обед, и все такое родное, такое болючее - здесь целовалась, здесь бегала с пацанами, здесь еще что... Воспоминания... Школу здесь окончила и пошла на ферму, чего еще надо?
Уезжала, правда, и в город, на целый год, Маринка Меркина сманила, но там в сутолоке так обожглась, что быстро вернулась.
Мама прямо занедужила с этого моего отъезда, слегла. А когда уж помирала, сказала:
- Не тягайся без толку по чужим краям, Надюша, свой под боком. Таких еще поискать надо краев... Приложи только руку к доброму делу, глядишь, и твоя доля завидной станет...
Померла мамочка. Оставила мне в наследство просторную эту красоту...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
В камере тихо. За окном ветер завывает, а здесь благодать, надышали люди тепло. Ужин прошел, и чай еще булькает в полуголодных зэковских желудках. Может, может и здесь быть умиротворение... А как же без него, не выдюжит, умрет с тоски человек, о стену голову расшибет...
Сидели, мурлыкая, два цыгана, раскладывали на домино очередной пасьянс, один затянул: "Цыганка с картами, дорога дальняя..." Кто-то чифирь заваривал, а подельники стояли на стреме - следили за глазком, кто бы ненароком оттуда не глянул, не засек заварку... Кто в шахматы резался, кто поголовастей, кроссворд разгадывал. Джигит кости сам с собой кидал, тренировался, видимо, хотел обыграть Филина в бараке. Но тот такой шулер, что вряд ли...
Квазимода даже усмехнулся при этой мысли. А сам он сидел, рассматривая уже который вечер фотографию женщины, так поразившей его воображение. Прочел он, кто она, и резануло - землячка, буквально по соседству живет от его деревни родной, в одном районе. Значит, видит его родные места. Значит, совсем своя...
Смотрел и как бы проникал в бездонную глубину голубых глаз (фотография была красивая, цветная). И сладко томило, щемило грудь что-то забытое - что?
Красива, думал Иван Воронцов, да и в соку еще женщина. А ведь разница в годах-то у нас большая... Ничего ж это для семьи? Сколько хочешь таких случаев, Сынка вон говорил... Да и не хочет он никакой этой любви, побасенок бабских, пусть только уважает. Да и не надо с нее ничего, сам он бы одаривал ее да детей своей заботой и теплотой. Смог бы.
И тогда окатила, как душ холодный, мысль о своем конце здесь, в Зоне, из которой, кажется, не выберется он никогда... Он с неожиданным спокойствием себя одернул - это еще как сказать: выберемся, не выберемся. А вот мы еще посмотрим...
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
В общем, решил я написать этой женщине, не выходила она из головы, прямо как столбняк какой, хожу да думаю, жених прямо... Она мне как пощечина... Словно говорит - нет, не твоя я, не твоя, тебе таких, Квазимода уродливый, не видать, как ушей своих...
А тут еще эти, что сидят со мной, прознали. Ну, и пошло-поехало, сели на любимого-то конька. Один говорит: напрасно напишешь, Кваз, смотри, какая красавица, другой говорит: бабы хорошо, а без них - лучше. Или гадость какую скажут, типа: "А я бы этой курице враз головку скрутил..."
Сижу, усмехаюсь; а кто сказал, говорю, что я писать надумал, это я так... Да и не умею я писать письма... Не писал я никогда, не получал. Дай за тебя состряпаю, - кричат. Пушкину, мол, на загляденье. А один с подколом говорит вот, мол, как увидит тебя, все богатство отдаст... Вот сука... И захохотали все.
Я тут встаю. Примолкли, знают мой характер. Прошелся я по камере, молчат, понимают - перегнули.
- Ну, и как же ты напишешь? - Джигит кричит. - Тебе ж кувалду легче сломать, чем письмо накатать...
- Да, - вздыхаю.
- А юбка, она что, - он базарит, - кого помоложе да побогаче любит. А ты у нас... красивше тебя в жизни не найдешь!
И опять заржали все, жеребцы. А меня тут что-то стукнуло, я давай им рожи строить, из угла в угол мечусь да дразню их, рожу свою резаную корчу. Они прямо помирают со смеху.
Дубак кормушку открыл.
- Что за смех, - кричит. - Прекратить!
Ага...
- Чего, - кричим, - и посмеяться уже нельзя?!
Дубак прыщавый на меня показывает:
- Воронцов! Ты мне рожи не корчь, образина! А то в ШИЗО посажу!
- С удовольствием, - говорю.
А сам кулаком на него замахиваюсь. Враз кормушку прикрыл, затих.
А эти-то все хохочут, теперь уже и над прапором. А я чувствую - тик начался знакомый - после него может быть взрыв, это уже все. Теперь меня трогать не надо...
Шутом для них заделался, никогда таким не был, и помогло-то на десять минут, и опять не легче.
А они еще подначивают, по инерции.
- В мире животных... она, ей хорошо... воля, - лепит один кадр.
- Бабы - шалавы! - кричит цыган. - Машину надо, не на жеребце же прикатишь! Что цыган без "Жигулей", то без крыльев свадьба!
Кто умнее, говорит:
- Да не слушай их, Кваз. Пиши.
Это меня еще больше раззадорило, как безумный стал, опять рожи им корчу. Смотрю, они уже пугаются меня, а меня как судорога схватила, заклинило.
А больше всех Джигит дерзкий хохотал. Вот и подхожу я к нему, перехватил ему запястье, он аж присел. Понесло меня...
- Шуток, что ли, - кричит, - не понимаешь?
- Не понимаю, - говорю.
А он хрипит уже, и все замолчали. А я все ухмыляюсь.
Вырвался он, а лезть на меня боится, знает, раздавлю, как таракана, и вся камера на моей стороне будет при любом раскладе. Стоит, морщится. Разошлись все по углам, прапор из глазка зырит.
Отпустил я Джигита. Прошло...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Будь Батя не в ПКТ, а в Зоне, нашелся бы человек, что за птюху или стакан чифиря отписал бы письмецо. Большим мастером на то был Леха Лунев - огромный увалень-добряк, на воле - электрик, каким-то образом умудрившийся оставить под током станки на швейной фабрике. Девки-мотористки, молодые, погибли, током были сожжены. Посадили, конечно, Леху... Тут он уже третий год работал в жестяном цеху, бил молотком железо, заткнув уши ватой и улыбаясь своей доброй улыбкой чему-то хорошему. Но не знал Батя, что в эти часы случилась беда.
Улыбался и в тот день, когда новичок-слесарь в другом конце жестяного цеха менял что-то в мощном прессе, что гнул более толстое железо. Стальной лист был им закреплен наспех, и при включении он неожиданно вырвался из станка, распрямился, пробил в мгновение хилую фанерную хибарку, за которой и стоял этот ставший для Лунева смертоносным агрегат, и огромный лист железа, став летающей смертью, в доли секунды достиг большой Лехиной спины...
Сбежались все, притащили того, кто работал на этом станке, кричали, показывали друг другу, как лист этот летел... Да что толку: лежал с листом в спине Леха, улыбаясь в залитый соляркой пол, а подсобный рабочий посыпал кровь вокруг него опилками и сгребал их в совочек...
Зона была потрясена Лехиной смертью. На кого грешить, зэки не понимали, но знали - похеризм в части техники безопасности стал на стройплощадках обычным делом. Недавно был Гусек, теперь - Леха Лунев, завтра - кто?
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Административная комиссия, как правило, проводила свою работу в библиотечном зале.
Длинный, устланный красным сукном стол собирал офицеров колонии, начальников цехов, мастеров. Главным здесь был начальник спецчасти, а перед ним покоилась большая кипа личных дел заключенных.