Кикимора не знала, почему нужно сначала девчонку закопать. То есть что надо ее зарыть, и поглубже, не то засмердит – это-то ясно. И яму рыть она придумала заранее, потому и скребок взяла. Но можно бы ведь и после, когда закончится? Что за разница? Однако надо было сейчас. Допрежь.
Нельзя, чтобы рядом мертвая, когда начнется. Почему – неизвестно. Но только нельзя.
Откуда Живка эта вертлявая здесь взялась, ночью? Кикимора сама обнаружила укромное, дальнее место недавно, по случаю.
Все-таки не совсем по случаю.
Когда червь, что глодал ее изнутри, сосал соки и разбухал, принялся шевелиться да толкаться, горбунья поняла: скоро. Надо щель искать. Чтобы опростаться – и никто ни сном ни духом, а концы в землю.
Дура она, конечно. Ведать не ведала, о чем всякая баба и даже девка знает. Потому что никогда не числила себя ни девкой, ни бабой. Будто одна она такая под небом: не мужчина, не женщина, а некто. Шутки срамные на игрищах шутила, а в чем их смысл, не понимала. И не интересовалась никогда, как там у мужиков с бабами и что.
В прошлом мае, девять месяцев тому, молодой князь Святослав Ярославич спьяну велел стать гузном кверху и не шевелиться. Она думала – наказание или глум какой. Зубы сжала, потерпела. Не очень-то и больно было. Даже не раззлобилась. Как станешь злобиться? Ведь не кто-нибудь, великого государя сын.
Потом позабыла. Стало чрево расти – нескоро затревожилась. Думала, от сытой жизни на жир повело.
А когда сообразила, что с ней, травить плод было уже поздно. Хитростью, уловками всякими понемногу узнала, как они, женские труды, производятся. Но правды никому не сказала, ни одной душе. Все вокруг враги, все ненавидят. Почуют, что ослабела – тут тебе и конец.
Надо быть сильной. Кто сильнее тебя – от тех подалее держаться. Прочих стращать, чтоб боялись. Этим только и жива будешь.
Остальные смерти боятся, но верят, что будет у них и другая жизнь, настоящая, у Христа за пазухой. Кикиморе на то надежды нет, потому что некрещеная. Отец-мать пожалели ради калеки на попа тратиться. Если бы не бабушка, придушили бы новорожденной. На кой лишний рот кормить?
Но и бабка пожалела не от доброты (слышала Кикимора, что будто бы есть какая-то такая доброта, а только брехня это). В молодости бабка жила в городе Киеве да в Вышгороде, портомоей при великокняжьем дворе. Многое повидала, ума набрала. Знала, что за горбунью можно хорошую плату получить. Потому уродку и выкормили. Потом продали за две гривны серебром, купили пахотную лошадь и тельную корову.
Одно доброе слово Кикимора в своей жизни все-таки услышала. Бабушка на прощанье сказала: «Отцу-матери пособила, теперь одного тебе, Молчуха, пожелаю. Помри скорей».
«Молчухой» ее в семье звали. Она маленькой никогда не пищала, не плакала.
– Не помру. Шиш вам всем, – ответила Кикимора на бабкино пожелание.
Десять лет ей было, а ненавидеть она уже хорошо умела. Не кого-то, а сразу всех. И всё. Весь белый свет.
Он, белый свет, был ей враг, с самого рождения. Лютый. Никогда не давал поблажки. Хотел Молчуху-Кикимору раздавить, извести.
Вот, кажется, что за радость такая жизнь? Зачем за нее цепляться? А не для радости это. Ради того самого шиша. Шиш тебе, белый свет. Хочешь меня согнуть? Я и так согнутая. Хочешь уничтожить? Не выйдет. Всех переживу. Через камень прорасту, как трава-сорняк. А кто будет мешать – берегись.
Что-что, а не давать себя в обиду она хорошо умела.
Кто Кикимору сильно обижал, того среди живых уже не было. Старый шутейник Зосем, мучитель и гонитель, задохся в угаре. Всего и надо было, что тряпицей дымоход заткнуть, а назавтра, засветло, пока все спят, обратно вынуть. Никто не догадался, на скопившуюся сажу подумали.
И еще дважды после того Кикимора обидчиков на тот свет спроваживала. Не ради жизни облегчения, как с Зосемом, а чтоб сердце потешить.
Как-то на дворе караульный ударил древком копья по горбу. Просто так, со скуки. Удар был сильный. Она упала, и все хохотали. На спине потом длинный багровый синяк был.
Ладно.
Полгода она за тем караульным приглядывала. И дождалась-таки. Шел он пьяный, еле ноги волочил. Поскользнулся, бух в лужу. Локтями опирается, башкой мотает, а встать не может.
Кикимора огляделась – нет никого. Подбежала, навалилась сверху и мордой, мордой в жидкую грязь. Так, захлебнувшегося, и оставила. Все решили – упал человек с хмельной дури, бывает.
И еще было. Появилась на кухне девка новая, из Берестовского дворца прислали, потому что умела какие-то особенные маково-медовые коржи печь, которые великий князь любит. И все ту девку полюбили, нахвалиться не могли. И красива, и со всеми мила, и труженица, и песенница.
Ничем она Кикимору не обижала. Разве что самим своим существованием. Смотрела на нее горбунья и ощущала в груди болезненное клокотание. Потому что у той – всё, а у тебя – ничего. И стерпеть такое мочи не было.
Месяца два так промучилась. Потом сделала себе облегчение. На Рождество, в темноте, когда та девка ведро в колодец спускала, ударила ее камнем по затылку и столкнула вниз. Все подумали – утопилась, от сердечной сухотки руки на себя наложила. Про молодых и красивых всегда так думают.
Девчонку-пролазу, Живку эту, Кикимора придушила без колебаний. Не хватало еще, чтоб на весь двор разнесла, как горбатая в подполе рожала. Куда после этого дитё денешь? А так – скинуть, придавить, да в ту же яму. Заодно…
Как ни спешила горбунья, но ребенок торопился пуще. Будто знал, что выйдет на свет ненадолго, и хотел поскорее попасть туда, где обитают невинно убиенные младенческие души.
Кикимора охнула, сотрясаясь от судорог. Сунула в рот горсть земли, чтоб не заорать. Подавилась, но управилась-таки без крика. Быстро.
Лишь в самый последний миг, когда казалось, что сейчас вся напополам треснет, и вдруг наступило облегчение, – сомлела, перестала видеть и слышать.
Пришла в себя нескоро. Сквозь щели просачивалось нераннее зимнее солнце. Но Кикимора очнулась не от света, а от звука. Кто-то тоненько пищал, совсем близко.
Она приподнялась и увидела в луче, пронизывающем подвальную тьму, младенческое личико. Личико было золотым.
Кикимора недоверчиво дотронулась до головенки пальцем – и палец тоже зазолотился, а ребенок зевнул и умолк.
Испуганно отдернув руку, горбунья долго смотрела на новорожденного. Прикончить его, слабого, было просто, но она об этом не думала. Просто смотрела, и всё.
Вспомнила, что бабы говорили о пуповине. Нашла ее, перегрызла. Увидела, что тельце перепачкано кровью – стала его вылизывать, как это делала с щенками сука. Трогать языком крошечное, теплое было приятно.
Младенец открыл ротик, запищал – но не жалобно, а сердито.
И громко.
Не услышат ли? Кикимора тревожно посмотрела на потолок.
– Молчи, молчи!
Он закричал громче.
Прибить? Самое время.
Но вместо этого – получилось само, безмысленно – достала грудь и заткнула ротик соском. Зачмокал. Кикимора же замерла от несказанной сладости. Даже когда, бывало, засовывала за щеки разом два куска сахара, и то не было так сладко.
Поев, ребенок тихо засопел.
Пряник мой сладкий, думала Кикимора, глядя на круглый лобик. Сидеть бы так вечно. И больше ничегошеньки не надо.
Но во дворе, близко, заржал конь, и она встрепенулась. Поздно уже! Все давно поднялись! Искать горбунью не станут, кому она сдалась, но выходить-то все одно придется. И что тогда?
– Что делать? Что делать? – по привычке забубнила Кикимора под нос, беспокойно завертелась.
Как быть с Золотиком? И еще ведь Живка…
А вот как.
Девчонку раздела догола. Та была холодная, тощая. Лягуха, и только. Из рубашонки соорудила люльку. Подвесила к потолку, устроила дитятю. Чтоб подвальные крысы не покусали сладенького.
Труп – легкий, будто хворостинка – сунула в недорытую яму, присыпала землей. Поверху еще нагребла кучу трухи, всякого мусора. Сойдет и так. Кто сюда полезет?