Академия находилась в Элизии, обширном загородном поместье пирофилакса, в долине речки Ликус, среди фруктовых садов, кипарисовых рощ и зеленых лугов. В этом райском месте, равном которому нет на белом свете, Дамианос провел первую пору жизни. Там был дом, в котором он вырос. И в этом доме ждала мать. При мысли о том, что он увидит ее, проживет под ее кровом год, а если повезет, то и два, Дамианос снова улыбнулся. У него сегодня весь день был рот до ушей – будто губы хотели наулыбаться сразу за три с половиной года. Волхв суровых северичей не улыбался, веселость была бы ему не к лицу.
В обширном парке, густо засаженном деревьями, на недальнем расстоянии один от другого и всё же укромно, были разбросаны домики. Гимназион и Академия с их белокаменными колоннадами и террасами располагались дальше, на открытом пространстве, удобном для спортивных состязаний и полевых занятий, но здесь, в жилой части Элизия, было тенисто, тихо, уютно. Идя по безупречно выметенной дорожке, Дамианос оглядывался по сторонам. Казалось, некая волшебная сила собрала в одном месте жилища разных племен и народов, населяющих эйкумену. За дощатой болгарской хижиной, отгороженной кустарником, стояла небольшая римская вилла, потом – аравийский шатер, потом – германская бревенчатая изба с узкими оконцами. Все эти дома Дамианос видел и раньше, был знаком с их обитателями. Но серая войлочная кибитка появилась за время его отсутствия. Там поселилась женщина какого-то кочевого народа. Пирофилакс решил начать работу с Дикой Степью? Это интересно. Надо будет выяснить. Но потом, потом…
С каждым шагом всё сильней колотилось сердце. Оно у Дамианоса было твердое и холодное, будто кусок январского льда (иначе на такой службе не удержаться), но сейчас подтаивало, сочилось влагой. Оставалось всего три поворота дорожки.
На всем свете было только два человека, к кому он относился особенным образом: пирофилакс, который почти что и не человек, а высшее существо, и мать, рядом с которой ледяное сердце согревалось и оттаивало.
Мать. Тихая женщина, живущая под сенью ветвистых деревьев.
Для Всенежи пирофилакс не только выстроил дом ее родного края, но и велел высадить вокруг северные деревья: ели, липы, березы – как в лесах, где прошло ее детство.
У края лужайки Дамианос остановился, чтобы насладиться милой сердцу картиной.
Дом из бревен, под тесовой крышей с коньком, издали выглядел точь-в-точь таким же, как у древлян или северичей, от которых аминтес только что вернулся, но был аккуратнее срублен и, конечно, несравненно чище.
На резном крылечке (в настоящем славянском доме такое могло быть разве что у родового старейшины или нарочитого мужа) сидела, склонившись над рукодельем, женщина. Ее наряд тоже походил на обычные славянские – если смотреть издалека. Паньова была не грубого холста, а тонкой ткани; юбка-поножа не тускло-коричневая, а густого охристого оттенка; на ногах плетенки не из лыка, а из мягкой, выделанной кожи. Плат на голове и вовсе шелковый, когда-то привезенный сыном из хазарского Итиля.
Словно почувствовав взгляд, женщина подняла голову. Вскрикнула. Порывисто поднялась. С колен ярким дождиком просыпались разноцветные точечки, запрыгали по настилу крыльца.
Первое, что сделала Всенежа – быстро приложила ладонь ко лбу, а потом к животу: так матери благодарят Даждьбога, сохранившего в опасности плод их чрева. Потом троекратно перекрестилась (вера детских лет у нее мирно уживалась с Христовой, они не мешали одна другой), и лишь после этого засеменила навстречу. Дамианос тоже побежал.
Обнялись. Она стала меньше, чем была – суше и легче. Это в нее пошел он тонкой костью и невеликим ростом – самая лучшая конституция для аминтеса, которому полагается быть проворным и незаметным.
Отодвинувшись, Всенежа стала жадно осматривать сына. Лицо у нее было морщинистое, чистое, старое. Прекраснее лица Дамианос не видывал. Во всяком случае наяву.
Мать тронула рваный белый шрам на его шее – след медвежьего когтя.
– Что это? Не было.
Он пожал плечами.
– И этого не было.
Усмотрела в вырезе туники вмятину от древлянской стрелы.
Дамианос лишь улыбнулся.
– А это тебе рано.
Больно дернула – раз, другой, третий: нашла седые волоски.
У самой – платок сбился, и было видно – побелела уже половина головы. Сколько ей? Странно, он никогда об этом не задумывался. Пирофилакс купил пленницу-тавроскифку четырнадцати– или пятнадцатилетней. Значит, матери около пятидесяти. По славянским понятиям совсем старуха. Но на северицких бабок, сгорбленных и беззубых, нисколько не похожа.
Прозвучал вопрос, который Всенежа всегда задавала после долгой разлуки:
– Ты его видел?
Он покачал головой, и мать больше не спрашивала. Дамианос знал, что сама она не видела пирофилакса много лет – с тех пор, как от скарлатины умер ее второй сын, трехлетний, а она была беременна и от горя выкинула третьего, недоношенного младенца. В этом несчастье Всенежа винила только себя. Пирофилаксу не нужны женщины, которые не умеют уберечь потомство. Это жестоко, но справедливо.
– Любор, ты голодный! – всплеснула она руками.
На всем белом свете никто больше не звал Дамианоса славянским именем. Оно не значилось даже в биографосе – свитке, который писцы секретона ведут на каждого аминтеса и держат за семью замками, в тайном хранилище.
Пока Всенежа хлопотала, накрывая стол, Дамианос прошелся по дому. Всё такой же светлый, чистый, пахнущий любимыми травами матери. Аминтес знал и помнил все эти ароматы, потому что вдыхал их еще в колыбели. Всенежа была постоянна в привычках и привязанностях, она не любила перемен. Здесь всё осталось прежним. Только берегинь на полке прибавилось. Мать покупала на рынке цветной каппадокийский бисер и медленно, с неиссякаемым терпением выкладывала из него картины, которые должны были понравиться богам. Перуну она сделала лазоревое облако, с которого удобно метать на землю молнии. Сварогу – серебряную наковальню и золотой молот. Велесу – тучного тельца. Не обидела и других богов. За это боги должны были беречь ее Любора.
– А что ж ты ничего не подаришь Иисусу? – спросил Дамианос, улыбаясь.
– Не знаю, что ему нужно, – вздохнула она. – Жду.
– Чего?
Она смущенно потупилась, ответила неохотно:
– Сна. Боги ко мне во сне приходят и говорят, кому что любо… Иисус пока не приходил.
Дамианос внимательно посмотрел на мать. Погладил по плечу, поцеловал в макушку.
Вот оно как? Значит, это у них в роду – видеть особенные сны?
Ужинал он с аппетитом, хоть голоден не был. Мать кормила его тем, что он больше всего любил в детстве. Откуда у Всенежи, евшей мало, как синица, взялись и свежий домашний хлеб, и сегодняшний козий сыр с тмином, и телячий язык, и яблочная паста с мятой, и свежесваренный мед, Дамианос не спрашивал. Он знал: все три с половиной года, каждое утро мать готовила снедь в надежде, что сын вернется прямо сегодня. Вечером отдавала нетронутую пищу богам. И вот они отдарились – Любор вернулся.
Оба молчали. Сын ни о чем не спрашивал, видя, что мать здорова, и зная всю ее жизнь, в которой один день неотличим от другого. Мать тоже не задавала вопросов. Мир, из которого вернулся сын, был для нее слишком велик.
«На свете должен быть кто-то, кому от тебя нужно лишь одно: чтобы ты был жив и чтобы у тебя всё было хорошо, – думал Дамианос. – Пирофилакс – великий человек, но вряд ли кто-нибудь любит его так же, как она меня. И невозможно представить, чтобы он сам кого-то так любил».
Спать он лег на перину, в которой пух был смешан с ароматными травами. С отвычки лежать на мягком было странно.
Мать села рядом. Он знал, что она не отойдет ни на шаг, до самого утра.
«Я не усну, – сказал себе Дамианос. – Слишком разволновался». Но она положила ему легкую ладонь на лоб, как в детстве. И он немедленно погрузился в сон. Не просто в сон – а в тот самый, что составлял главную тайну и главный смысл его существования.
Сон был редкий, долгожданный. Дамианос видел его два или три раза в год. После особенно хорошего дня, как сегодня. Или – тоже случалось – после особенно плохого.