У меня даже возмутиться сил не осталось. Я спросил:
– Дура, что ли?
– Ага. Извини, пожалуйста. А давай маму с папой посмотрим.
– Щас.
– Тогда сам спой.
– Щас, – повторил я, сдерживаясь.
Дилька с готовностью надулась, так что пришлось торопливо объяснять:
– Зарядка кончилась почти. И времени нет. Считай до ста, потом встаем и идем, – велел я и приобнял ее, чтобы не пропустить команды «подъем». Так, на всякий случай: при такой луне разве уснешь, прожектор натуральный.
– Три, – сказала Дилька. – Четыре. Семнадцать. Тридцать шесть.
Не пропущу, понял я и выпал.
Почти насовсем.
Не ночуйте в стогах.
4
Если скрючиться и прижаться друг к другу, то можно терпеть холод. Особенно на сытый желудок – от него тепло такое расходится. А у меня только холодное бульканье расходилось. Я же последний биг-мак Дильке отдал, а сам ел еще в Казани и все давно переварил. Поэтому одновременно хотел жрать, спать, кашлять, а еще в туалет. И как это совместить? Я страдал в полудреме, мерз и ворочался, пытаясь не задавить Дильку. А она не пыталась: то в бок мне пнет, то нос холодным рукавом накроет. Я в очередной раз смахнул ее локоть с лица и наконец завис в сене так удачно, что все голоды-холоды-переполненности растеклись по внутренним полостям тонким слоем, который чувствовался, зато почти не давил.
И сладко провалился в нижний, болотный уровень сна, в котором не было льдистого стога и морозной ночи. Был полет спиной в ласковую бездну и блаженство выше шеи, и веселые мама с папой, и совсем хохочущий däw äti рядом с ними, и они, хохоча, пихали меня ладошками в плечи и живот, а я уворачивался, боясь лопнуть, а меня уперли спиной и затылком в мягкий то ли диван, то ли мат, я попытался растянуться на нем, и тут же оказалось, что это я животом на нем лежу, на темно-коричневом, или меня, как тогда после тренировки, положили, как принцессу на горошине, на десять матов, еще десять сверху набросили, но там прикольно было, а тут тяжело и душно, из груди воздух выходит-выходит-выходит, и ребра, как пальцы, сходятся, зажимая сердце, а оно вырывается, а некуда, а воздуха нет, бабка, дура, села коричневой юбкой, а под ней ладно бы задница старая, но ведь подушка с сеном, а не мат совсем, и не подушка даже, а лицо, старенькое, но без морщин, как у сильно курящей девушки с недосыпу, и не злое, просто внимательное, близко-близко, а из беззубого рта запах, кислый, но тоже сенной, а глаза водянисто-серенькие, как окно в семь утра, и с дурацким зрачком, не круглым, а щелочкой, но не вертикальной, как у кошек, а горизонтальной, – и щелочка шире, шире, и в ней холод и мрак, про которые я зачем-то забыл, холод и мрак во все мое лицо, до потолка, на весь мир, упали на меня и схватили, как целлофан, которым чемоданы в аэропорту заматывают, слоями, слоями, и ручку не найдешь, и сердце дёрг уже из последних сил, дёрг, задыхаюсь, нос и рот забиты, затянуты целлофаном, да еще сено лезет, нет, бабкины волосы, толстые и пегие какие-то, а один тонкий и золотистый, нёбо щекочут – и не выплюнуть, дышать!
Я не мог вырваться, сбросить бабку, шевельнуться или вдохнуть. И укусить не мог – челюсть вроде двигалась, но чуть-чуть. Я ухватил зубами этот блестящий без света волосок, очень долго – сквозь грохот сердца, гулкий, будто пустую железную бочку пинают, – соображал, что могу сделать, и слабо, томительно, но как уж мог запрокинул голову. Волосок звонко лопнул, бабка подлетела, изо рта и носа дверь убрали, я громко, с всхлипом, вдохнул – и целлофан точно на вспыхнувшую спичку собрался и испарился.
Я резко сел, со стоном хапнул пастью сладкий острый воздух, еще и еще. И чуть не вдохнул зажатую в зубах соломинку, тонкую, но остренькую, в горло влетит – фиг откашляешься. Выдернул ее, машинально сунул в карман и огляделся.
Я пыхтел, конечно, в стогу. Весь в сене, а голова наружу. Дилька с сердитым видом дрыхла рядышком, очки сбились на висок – как бы не поломались. Было невозможно холодно и уже почти светло, серовато так. По сероватой дороге сквозь ленты тумана неторопливо шла бабка, похожая на коричневого индюка. Шла в ту сторону, в которой вчера горели огоньки. Сейчас огоньки уже не горели, но там определенно было что-то, длинной черной головешкой отчеркивающее тускло серебрящееся поле от синего леса.
Я вытащил телефон. Сигнала так и не было, а до электрички оставалось полтора часа. Можно поспать, а можно сбегать в деревню, еды купить или выпросить. И к электричке успеем. Дильку можно здесь оставить, я быстро.
Я выполз из шуршащего сухого сена и по мокрому сену осторожно сполз на мокрую землю. Руки-ноги совсем замерзли и затекли. Я враскорячку отошел за соседний стог по неотложному делу и, пока его делал, сообразил, что чего-то не хватает. Еще раз огляделся – и понял. Вернее, не понял. А где еще стога-то?
Ночью их было три или четыре, совершенно точно, – а теперь осталось всего два. И самое странное, что эти два стога были единственными на всем поле. Ни в пятидесяти, ни в ста метрах, ни дальше в обе стороны не было ни стожка. А ведь мы тащились раз за разом мимо одинаковых фигур из сена. Или я на одном месте с Дилькой на спине топал? Не, бред. Просто увезли стога ночью. Хорошо, нас не забрали, а то фиг знает, чем тут сено теперь грузят – может, вилами, как в Лашманлыке. Или вообще какой-нибудь машиной с валиком из зубьев. Не, нельзя Дильку оставлять.
Зато, если сено увозят, значит, нормальная это деревня, не вымершая. Значит, есть кого о еде попросить. И погреться можно. Хоть у бабки этой. Будем надеяться, это не она во сне меня душила.
Я растолкал Дильку. Она не хотела просыпаться, ныла, что каникулы и вообще она замерзла, болеет, мам, можно, я в школу не пойду. Мне опять стало ее жалко. Я сказал: «Диль, замерзнешь, ну вставай, пожалуйста».
Она рывком проснулась, села, поправила и протерла пальцем очки, осмотрелась, спросила: «А где?..» – но замолчала и мрачно сползла вниз, мимо моих рук. Я объяснил ей про туалет, про то, что попить, поесть и согреться – это вон в той деревне. Дождался – и мы пошли.
Бабка отошла не очень далеко. Минут за десять мы должны ее догнать, это если в хорошем темпе. Темп мы взяли хороший, но через десять минут коричневая фигурка болталась примерно на том же расстоянии. Я перехватил Дилькину руку покрепче, и мы вообще вчесали. Чтобы через десять минут обнаружить, что дистанция не изменилась. Елки, бабка же еле идет, что за фигня вообще?
– Диль, быстрее можешь? – спросил я.
– Могу, – сказала Дилька особенным голосом. Особенным не потому, что задыхалась.
Я посмотрел на нее, послушал себя и сказал:
– Залезай на спину.
Не скажу, что сестра на спине сильно добавила мне прыти, но два шага в секунду я делал. Бабка, видимо, тоже.
Так мы к ней и не приблизились. Наоборот, потеряли из виду. И добежали до деревни – вернее, до забора, за который юркнула дорога и из-за которого торчала пара крыш. Безымянных: перед населенными пунктами полагается столб с названием ставить – а тут его не было. Пофиг. Зато добежали. Зато рассвело. И зато я совсем согрелся – но и выдохся, как в спортлагере на второй день. Интересно, у меня теперь каждый день каникул будет тяжелым напоминанием о том, как я жалел пропускать тренировки?
Я остановился и сказал:
– Все, приехали.
– Н-но! – звонко воскликнула Дилька и поддала мне пятками по бедрам.
Развеселилась она чего-то.
– Блин, убью!.. – начал я, но она уже сползла и безмятежно лучилась рядом.
Дуракам всегда радостно. Дурам тем более.
Я вздохнул и предупредил:
– Будешь орать, никто нам дверь не откроет. Здесь тебе деревня, здесь баловаться не любят, поняла?
Я требовательно посмотрел на Дильку. Она ухмылялась.
Пора припугнуть.
– Останемся вот без жратвы и питья, тогда будешь улыбаться. Или работать заставят. А ты по-деревенски работать не умеешь.
– А ты будто умеешь, – протянула Дилька.
– Я-то, может, и умею, – туманно ответил я.