Или:
В трюмо испаряется чашка какао
Качается тюль, и – прямой
Дорожкою в сад, в бурелом и хаос
К качелям бежит трюмо.
В случае же нашей картины с органично встроенным в неё зеркалом канкан отражений не описывается, не изображается, как изменчивая принадлежность внешнего мира, а перебрасывается внутрь произведения – была граница между искусством и жизнью, а теперь её благодаря выдумке нет?
Взаимная проницаемость двух по разным законам живущих сред – искусственной и естественной?
Ещё задолго до шумной выставки ходил вокруг да около загадочной картины, приглядывался.
Как-то прислонённая к стене картина стояла вертикально, четыре яйцевидные головы торчали влево из скатерти нелепыми консолями (тёмные рубашки сливались с фоном: чёрное на чёрном); заделанные в стол крючковатые кисти рук синюшными пальцами с Китаем микробов под каждым ногтем сжимали всё те же написанные масляной краской четыре зеркальца, в которых застыли завитки перевёрнутых (как и всё прочее) серебряных подстаканников.
И тут же визуальный алогизм предложил другой образ: чёрный фон стал протёртым мокрой тряпкой пластиковым полом морга, почему-то потемневшая скатерть превратилась в покрывающий уложенные в ряд тела, полуистлевший, тускло мерцающий пятнами лампадного жира и стеарина, землистого цвета саван, подстаканники, оказывается, уже не подстаканники вовсе, а опрокинувшиеся широкие подсвечники… Ко всему из-под корочки лака сквозило холодом, что, впрочем, было вполне естественно, ибо низкая температура функционально необходима этому помещению.
И только зеркало равнодушно поблёскивало: его заполняли паркетные, убегающие вверх ёлочкой под слоем красноватой мастики дощечки настоящего пола.
– Ну и холодина, б-рр! – поёживаясь, в комнате появилась жена художника, накинула на плечи шаль, захлопнула форточку. – Такой мороз, простудиться можешь…
Что-то промямлив, смущённо отошёл от картины.
Да, ещё раз, ещё раз: иллюзорность живописи как таковой – и материальность-реальность зеркала, встроенного в иллюзию…
Новое слово?
Спустя какое-то время, когда картину, перевернув, повесили в нормальном положении напротив стола, он, приглашённый в гости, нет-нет да посматривал на картину сбоку и опять-таки находил внутри латунной рамки одну лишь пустоту ожидания, однако собирались гости, и вот уже он заметил, что в зеркале мелькнули жёлтый пушистый рукав, клетчатая, расклёшенная штанина…
Сидели за столом, болтали, смеялись, а он оглох, язык проглотил?
Стараясь не упускать из вида всю картину, вдруг заметил меж двумя парами оцепеневших голов, в зеркале, толчею мужских и женских затылков, а в прорехах между их силуэтами – языки света на белой льняной скатерти, на реальном, данном нам в ощущение столе, за которым сидели гости, тоже длинном, параллельном картинному, сервированном уже для чаепития: тарелки, чашки, бутылки, рюмки, блюдо с тортом из «Севера», два точно таких, как те, что были написаны на картине, серебряных подстаканника.
Натуральная и написанная скатерти сливались, столы – реальный (настоящий) и картинный (ненастоящий), – словно вплотную сдвинутые длинными сторонами, продолжали один другой, превращались в один стол, широкий, на противоположной стороне которого в глубокой перспективе зеркала даже неожиданно увидел себя, растерялся, неловко дёрнулся, капнул на настоящую скатерть вишнёвым вареньем.
Хотел было схватить бумажную салфетку, передумал, снова промелькнул в зеркале, застрявшем между лысинами болванов; словно подчиняясь чьей-то команде, изогнули в гадких усмешках тонкие бесцветные губы, презрительно уставились на него – не отражённого, а сидевшего за столом – восемью одинаковыми плевками глаз; не желали, наверное, чтобы из недоступной им глубины зеркала он увидел их сзади, но всё недоступное и необъяснимое всегда упоительной щекоткой соблазняло его, и поэтому, наверное, услужливо свёрнутая воронка трансцендентного смерча без промедлений засосала в зазеркальную, полную космической пыли даль. Однако, едва его растерянная физиономия, эскортируемая – слева и справа – гнусными оскаленными масками, заняла почётный центр композиции в зеркале, трусливый поршень всесильного разума (зачем связываться?) стал неуклюже выталкивать его отражённую ипостась обратно в безопасную жизнь; он снова дёрнулся, со вздохом облегчения исчез из картинного зеркала, представлявшего каверзно путаный мир искусства, с покорностью принялся, как все, жевать, выпил вина, удачно врезался в разговор (провёл пересекающиеся параллели между Дали и Босхом), успокоился, аппетитно перекатывал таявшую во рту сладковатую массу – какой чудесный вечер! – наткнувшись языком на спешащий в дупло зуба цукат, заметил заодно, что ест торт («Сластёна») с чужой тарелки, смешался, прикусил язык, бормоча извинения, поперхнулся, пришлось отшучиваться – опять, мол, кондитерская клептомания, волнуется, теряет контроль, так же, как уже бывало когда-то с Кирой в пустом, декорируемом к Новому году еловыми лапами баре «Астории».
Тогда, под стук молотков, была хоть понятна причина волнения, здесь-то, в гостях, что сбивает дыхание, неужели так пробирает живопись?
Снова приказал себе успокоиться, перестал ёрзать, машинально зачерпнул из розетки варенье, осторожно отодвинулся вместе со стулом от привлекательной тарелки (соседки?), тут же увидел, что вдвинулся в зеркало, и, взятый в латунную рамку, панически сплёвывая вишнёвую косточку, не попал в поднесённую ко рту чайную ложку – косточка покатилась, дробно подпрыгивая, по полу.
Столы сдвинуты, скатерти смыкаются, но ведь и разделены они странным образом, по зыбкой границе; одну скатерть можно потрогать (дана в ощущение), другая – изображена…
Сидят, сверля зрачками, четыре одутловатых, мертвенно бледных болвана с ненастоящими зеркальцами в руках, за ними, четырьмя картинными головами, в настоящем и тоже картинном зеркале – реальный затылок кого-то из тех, кто пьёт чай, сидя напротив, но за этим же, материальным – потрогал – столом; он наливает сухое вино горбоносой, загорелой – коктебельский загар? – женщине, они чокаются, глядя глаза в глаза; он выпивает, она только пригубливает, улыбаясь, ставит бокал на скатерть, заговорщицки прикрывая оставленную вареньем кляксу…
Парадокс возвращал к началу.
Себе на беду сел напротив зеркала, польстился на лишнюю точку зрения – теперь он одновременно и здесь, на чаепитии, и там, в картинном зеркале; рассматривает окружающий мир обыденности изнутри его, из жизни, и извне, из зазеркалья, как будто бы из искусства; взгляд мечется туда-сюда, а он пытается искренне, для себя определить, что именно в нём, этом совместившем две точки зрения взгляде, истинно, однако даже на простой вопрос не может ответить: сколько видит он подстаканников? Четыре, написанные колонковой кисточкой, тускло поблёскивают, как настоящие, на написанной скатерти, ещё четыре – отражённые в ненастоящих маленьких зеркальцах, которые сжимают эти омерзительные типы в своих скрюченных пальцах, итого восемь, и ещё два, настоящие, но отражённые в настоящем – картинном – зеркале; всего, значит, десять, ну а всех вместе, с двумя реальными подстаканниками, с теми которые можно трогать, осязать, вставив тонкий стакан, налив заварку и кипяток, можно даже пить чай, – двенадцать.
Но:
– Илья, передай, пожалуйста, подстаканник, – и нет его больше в зеркале, исчез, словно и не было, осталось одиннадцать.
Что же прочно, надёжно, реально и не зависит от пиратствующих на стыке искусства и жизни сил?