— Понимаешь, очень он мне одного человека напомнил, — сказал Скворец. — Я как впервые его увидел, так сразу подумал — ну, точно он!.. То есть я этого человека ни разу не видел, но по тому, как я его представлял... Порченый просто точной копией мне показался, прямо ожившим… Император Нерон того звали, не слышал небось?
— Нет, не слышал, — сказал Воробей.
Скворец вытащил небольшую книжицу.
— Вот, единственная книжка, которую читаю и перечитываю, — сказал он. — Случайно нашел, и очень она меня захватила. Иногда в ней ответы про всю нашу жизнь нахожу.
Воробей увидел, что у книжки нет обложки и первых страниц, да и другие страницы частично порваны.
— Вся история Рима, — сказал Скворец, листая книжечку в поисках нужного места. — Вот, читай.
И Воробей стал читать, беззвучно шевеля губами, — дореволюционный текст, с «ятями», со странным написанием многих слов:
«Наконец одно нещастное происшествие довело до высочайшей степени бедствия Римлян и их ненависть к Нерону. Ужасный пожар вдруг распространился в нескольких частях города, как будто бы огонь был подложен с намерением; вихри дыму и пламени поднимались со всех сторон, а Император не велел тушить огня, и между тем, как посланные Нероном злодеи запрещали подавать помощь, сам он взошел на террасу своего дворца, откуда можно было обозреть весь город, и, играя на лире, воспевал разрушение Трои из ГомеровойёИлиады”.
Бесчувственность Нерона, как бы смеявшегося над столь великим бедствием, возбудила величайшее негодование Римлян, и с сей минутой можно было предвидеть, что чудовище скоро будет наказано за все преступления, совершенныя или им самим, или по его приказанию.
В это время Христианская вера, которую Апостолы начали проповедовать в Иудее, достигла Рима, где Апостолы Петр и Павел своею проповедию размножили число Христиан. Все принявшие новую веру отличались добродетельными поступками и особенно удалением от беспорядочных празднеств и игр, которые одобрял Нерон своим присутствием. К несчастью, это удаление от зрелищ сделало Христиан ненавистными народу и доносчики обвинили их в том ужасном пожаре, который опустошил Рим. Нерон, бывший истинным виновником пожара, приказал казнить всех Христиан. Таким образом, самый худый из Императоров был первым преследователем святой веры».
— Ну так вот, я этого Нерона представлял совсем таким, каким увидел Порченого, — продолжил Скворец. — А потом, когда мы говорили с ним и он нам толковал, что могут колхозное зерно уничтожить или засаду устроить… Он так об этом говорил, как будто этого ему даже хотелось бы, как будто он сам мог бы это подстроить, чтобы потом всех, кого он объявит виноватыми… Потом, когда мы пили с Алексеем, он упомянул, что у Порченого все приметы близкого приступа падучей, а это значит, что он может после приступа любых сумасшедших бед натворить. Я как услышал про «бед натворить» — так сразу подумал о поджоге, потому что переодетого Нерона в Порченом видел, ничего с собой поделать не мог. А тут еще вся эта ночная история в нашем лагере… И я понял, что мне надо поскорее забрать тебя оттуда: мало ли что — или наш Нерон чего натворит, или… В общем, я тебя перехватил и увел. А потом, когда мы с дедом калякали… Он рассказал, что Порченый — художник. И что он иконы жег. Ага, думаю, совсем похоже. Во-первых, страсть к поджиганию, к огню… И чтобы при этом что-то святое для других оскорбить, как Нерон с христианами. Такая страсть, она уже от рождения в человеке есть. Мальком — спичками балуется или кострами, потом чего-нибудь посерьезней подпалит, потом настоящий пожар устроит… Словно одержимость какая есть в некоторых… Да и то, что он себя художником считает… Нерон себя считал великим певцом, поэтом и актером, и все должны были его хвалить. Видишь, он и Рим поджег, чтобы лишний раз перед всеми выступить… Ну хорошо, хвалят его взахлеб, хотя, может, и плюются заглазно, но ведь себя-то не обманешь — сколько ни внушай самому себе, что ты самый лучший, все равно внутри тебя шепоток будет слышен: говенный ты певец и актер, и никуда тут не денешься… И от этого зудящего шепотка правды человек — бесталанный человек — звереть начинает, и хочется ему все жечь, крушить, народ резать и казнить почем зря — через полоумную жестокость собственное ничтожество преодолеть, или хотя бы голосок заглушить, об этом ничтожестве твердящий… Так вот, если наш Нерон был плохим художником — тогда тем более все понятно. Твердо можно сказать, что лютует он от понимания собственной никчемности. Самоутверждаетсячерез это. Поэтому, когда большой дом полыхнул — я ни секунды не сомневался, что это дело рук Порченого. И конечно, он думал о том, чтобы в поджоге мужиков обвинить, записать их во враги Советской власти и колхозного строя и кровью их умыться… Но это только часть правды, внешняя правда. Ему только казалось, что поджигает он ради этого. А на самом деле он поджигал из-за неодолимой тяги к огню, к разрушению — в момент поджога, зверства, расправы он мог на миг почувствовать себя настоящим художником. Да еще таким, который судьбы других людей держит в своих руках. Ну не знаю, понятно тебе это или нет — я лучше не объясню. Все это я вот из этой книжечки вычитал. И проникся пониманием…
Воробей не очень понял, но признаться в этом постеснялся, поэтому кивнул с умным видом.
— В общем, я ни минуты не сомневался, кто поджигатель, когда зарево пожара увидел, — сказал Скворец. — Это тоже было нам на руку. И деда я у комиссара выторговал. Сказал комиссару, что дед — горой за Советскую власть, но грешки за ним водятся, поэтому он с властью сотрудничать боится… Если ему пообещать, что все грехи браконьерские ему спишутся, он все что надо расскажет и во всем поможет… Я и повара думал спасти, — сказал Скворец. — Говорили мы с комиссаром, что не надо его расстреливать на месте, когда поймают, — надо его в тюремный дурдом для буйных, ведь ясно, что спятил человек... Но он, видишь, как его вывели, сразу им рассказал, что он беглый из раскулаченных. Помощник комиссара доложил комиссару об этом — и тот велел повара немедленно в расход пустить. Сам себя погубил своим языком… Хотя, возможно, он сознательно смерти искал, — задумчиво добавил Скворец.
— Мишку и Антона в город отправили, в сопровождении фельдшера местного, — сказал Воробей. — Еще неизвестно, выживут или нет.
— Да, я знаю, — кивнул Скворец. Он вытащил папиросу и аккуратно ее раскурил. Потом он поглядел на Воробья. — Тамарка мне рассказала, каким ты был молодцом. И как ты до них добрался, и по-взрослому ими правил, не дав в панику удариться, и как ты повара подловил… Не знаю, почему, но я такого от тебя не ждал, — он усмехнулся. — Скворец и Воробей — славно мы вдвоем поработали. Бог даст, полетим мы с тобой по жизни… Хотя меня, наверно, побыстрее уберут — и куда-нибудь подальше.
— Почему? — спросил Воробей.
— Не очень я нужный свидетель для всех них, включая комиссара. Слишком много знаю, слишком до многого своим умом допер…
Это Воробей тоже не очень понял. Ему хотелось, чтобы Скворец оставался рядом с ним всегда, — где еще найдешь такого друга? Ведь очень велика вероятность, что они на одном и том же заводе учениками окажутся — Скворец раньше, Воробей позже — может, Скворец к тому времени уже квалифицированным рабочим будет, и Воробей попадет в ученики не к кому-нибудь, а прямиком к Скворцу…
Но действительно, Скворца поздней осенью услали куда-то за тридевять земель, в Среднюю Азию, а Воробей через три года оказался в одном подмосковном местечке. Вот так и разошлись их пути…
— Главное, что Тамарку спас, — сказал Скворец. — Больше ее никто не тронет, даже если меня рядом не будет.
Воробей задумался:
— Да, насчет Тамарки, — сказал он. — Ведь ничего у нее не было с поваром, так если б ее врач проверил — ведь это только оправдало б ее, разве нет?
Скворец вынул папиросу изо рта, поглядел на ее сизый дымок, ленточкой утекающий вверх, и сказал с задумчивым недоумением:
— Странный ты все-таки, Воробей. Иногда — смышленей некуда, а иногда — дурак дураком.