- Разумеется, я и сам свалял немалого дурака, - рассказывал крайне приключенческий, разрываемый событиями на части поэт. - Моя теория в глазах опытных врачевателей душ вполне безобидна. Но я разгорячился и ни в какую не хотел сойти у них за Момсика. Только Момсэ! А Катька, подлая, разводит руками, мол, видите, что с ним происходит, не узнает себя. Я-то надеялся, что меня не примут и я ускользну. Но как глянул на того дежурного врача, такого, знаешь ли, видного носителя очков в золотой оправе, так меня и осенило: вот культурный человек в духе веяний нашего нового времени, он точно знает, что нынче даже безумную Грету не годится подвергать лечению без доброй на то ее воли. Ни под каким видом, говорю ему, не намерен допускать между нами близких отношений, но согласен воспеть вас в поэме любой продолжительности, а взамен прошу и даже требую одного: называйте меня Момсэ! Они там решили, что я невменяем и даже социально опасен. Наверняка Катька подкупила их. А не на того напали! Я им всем утер нос.
Я вообще-то из деревни, из глухой провинции. Но в городе пообтерся, подвизался на поприще живописи и получил превосходное образование. Плюс герметизм... А тут стал в тупик: что мне делать с этим Момсэ? Я ощутил, как в моем мозгу зародилось бесцветное, едва различимое облачко, пустота внутри которого ищет возможности объять Октавиана Юльевича и, заключив в себе, помаленьку свести на нет.
Мы часто говорим: Русь, Бог, высшее Я. Но всегда ли мы задумываемся над собственными словами? Велика опасность потерять за ними понимание не только мира, всяких там универсумов и абсолютов, но и конкретного человека, реально прилепившегося к тебе ближнего. Для меня, я знаю, Русь, Бог и высшее Я - это всегда некое испытание, инициация, извечное повторение трагедии человеческого существования, метафизика вечного возвращения, но что такое ближний, хотя бы вот этот болтливый и куда-то летящий Момсэ готов ли он к испытаниям?
И если я хочу серьезно думать и говорить о ближнем, я должен прежде всего спросить себя, готов ли я подвергнуть его испытанию.
- Ты легко живешь, - заметил я, с неодобрением косясь на своего спутника.
- И ты без труда ушел бы от них. Я бы тебе помог. Нам с тобой такие обстоятельства и люди нипочем. Для нас нет ничего важнее свободы. Свобода, брат! Вот она! - Момсэ указал на дивные пейзажи за окном электрички. Близко, да? А попробуй дотянись, попробуй возьми! Свобода должна быть внутри нас. А как взять эти прелестные виды и сделать их своим внутренним содержанием? Вряд ли такое возможно. Единственный путь - пристально всмотреться в окружающую нас природу, а затем уединиться, осмыслить увиденное и вдруг сказать: я свободен! Как? почему? откуда взята свобода? когда и благодаря какому усилию достигнута? Все это непонятно и непостижимо. Но операция совершена, дело сделано. И я говорю: я свободен! Заявляю о себе это по праву и с полным основанием.
Я не стал спорить, но слова поэта заставили меня призадуматься. С кем же это я связался, что за человек стал моим попутчиком? Почему он вдруг заговорил о свободе? Вопрос, конечно, важный для него и вообще для каждого разумного человека, но он как будто даже чуточку проповедовал, а немножко и навязывал мне свои воззрения. Для подобного, известное дело, нужна определенная цель, однако я не улавливал, какую цель мог преследовать Момсик, навязывая мне свои понятия о свободе и не имея при этом ни малейшего представления, как я понимаю ее и необходимо ли мне в действительности хоть какое-то понятие о ней.
О нет, мои понятия должны быть ему более или менее известны, ведь он из наших, но в таком случае еще более странными кажутся мне его попытки гнуть какую-то свою линию, внушать мне сомнения в нашем общем деле. Подкоп он начал издалека, но я-то чую! Этот малый явно ведет двойную игру. На время я даже забыл, что он не участвует в деле, не призван и ничего о цели моей поездки не знает; я преисполнился веры, что он знает как раз слишком много и питает тайное намерение вредить нам. У меня были основания покончить с ним. Столкнуть его с поезда или что-нибудь в таком роде.
Но мне было душно и тяжело в кольце этих подозрений на счет легкомысленного и пустого парня, и в конце концов я решил, что знать он ничего не может, коль не призван, и всего лишь болтает по своему обыкновению, а меня моя мнительность заводит в тупик. Но и это решение не приносило избавления. Ведь скоро моя остановка, и я должен буду внести какую-то ясность в рисунок моего маршрута, даже если Момсик ни о чем не спросит и будет по-прежнему следовать за мной так, словно между нами все оговорено.
- К тому же, - сказал я, неожиданно продолжая мыслить уже вслух, - ты сам объявил, что все мы отныне только герои твоих поэм, а иметь с нами никакого близкого дела ты больше не намерен. Так чего ради ты теперь меня обрабатываешь?
К счастью, Момсик не слышал моих слов, потому как, уверен, своим стремительным и необдуманным ответом он наверняка поставил бы меня в затруднительное положение. Поэт мчался по вагону в поисках сигареты, у всех спрашивал. Затем он дымил в тамбуре. И мне показалось, что я наилучшим образом отстоял свою независимость, оградил себя от посягательств этого странного и не совсем понятного мне парня. А сделанное обязывало меня к новым свершениям. Не должен ли я со своей стороны взяться за воспитание Момсика и если не сделать его полностью мне понятным, то по крайней мере убрать его непонятность с глаз долой, убрать, чтоб не мозолила мне глаза?
Вернулся из тамбура и сел рядом со мной Момсик как бы другим человеком. Он подтянулся, и летучая игривость пообмякла в нем, он глянул вдумчивым мыслителем. Теперь он берег свои мысли, не расточал понапрасну слова, и если и говорил, то с явным желанием, чтобы я по медленной натужности его рассуждения прочувствовал всю выстраданную громадность его идей. Идей - но каких? Были ли они? Что у него могло выходить за пределы нашего знания, предопределенного преждевременной смертью Ивана Левшина и сформулированного Мартином Крюковым? И могли ли его идеи служить камнем преткновения для меня, если я почти решил заделаться его педагогом?
Скука вынудила меня пересчитать пассажиров вагона, впрочем, немногочисленных. Жизнь в этом пути тянулась однообразно. Снова и снова лезла мне в голову смешная, но в сущности перспективная мысль взяться за воспитание Октавиана Юльевича, маленько потрепать, обескуражить его, ведь он был, что ни говори, обыкновенным болтуном и праздношатающимся в сравнении со мной, великим тружеником! Я посмотрел на тоненький, прозрачный профиль Момсика, отчасти сливающийся с сиянием пейзажа в окне, и усмехнулся, плотоядно, сладострастно, вероломно, - многое сквозило в одном узком и быстром движении моих губ. Коварство же мое заключалось в том, что я окончательно надумал бросить Момсика, но вместе с тем и ввергнуть его в тяжкое испытание, я решил проехать дальше, до Ветрогонска, и там сдать его на руки моей тетушке, отдать ей его в выучку и муштру, а точнее говоря, сунуть его прямиком ей под башмак. Я больше не мог выносить сознания, что этот слабый, хилый, ничтожный, глупый субъект изловчается диктовать мне условия.
Я вовсе не коварен и не зол и за коварство своей внезапной усмешки не вполне ответчик. Да и мог ли я не усмехнуться, когда, в тепле души породив нечто гуманное в отношении тетушки, незаслуженно прозябавшей в одиночестве, представил себе, как она, забрав власть над поэтом, вышибает из его мозгов всякий скороспелый вздор? Удержаться было невозможно.
У меня была позиция, и сводилась она к тому, что я беспрекословно исполняю приказ проследовать в лес. Попадись я при этом еще на удочку Момсику, который не только увязался за мной, но и принуждал меня каким-то образом думать о нем, и думать даже не без тревоги, - не будет ли это перебором? Еще каким! Я посуровел. Зло, точи наш разум, пей нашу кровь! мы все выдержим! нас не сломать! Я не имел морального права позволить этому прохвосту путаться у меня под ногами, отвлекать меня от главного. Вот и все мое зло. Что оно, как не естественное желание труженика защититься от разлагающего влияния трутня?