Мирович был не рад этой встрече и нетерпеливо поглядывал в ближайший переулок.
– Голоден? – спросил, будто что-то вспомнив, Ушаков. – Желаешь, кстати, и черепочек раздавить? Желаешь, так угощу и расскажу…
– Кошелек забыл, – ответил Мирович.
– Эк, дура, дура, девка Тимофевна! – насмешливо сказал обыкновенно уступавший и благоговевший перед сдержанным Мировичем Ушаков. – А еще офицер прозывается! Срам и всему воинству обида… Parole d’honneur[9]… Не масонство ли воспрещает?.. Так и я, смею доложить, с этого месяца масон, хотя и не принадлежу к вашему lata observantia… Дрезденши не знает! Пойдем же; на угощение товарища и у нас хватит казны… Вон Дрезденша!..
И он, обернувшись, подмигнул с набережной на красный фонарь особого подъезда в доме князя Леона Грузинского, неосвещенная часть окон которого глядела на Вознесенский проспект, а другая, в веселых огоньках, была обращена на берег Глухой реки (ныне Екатерининский канал).
– Дрезденша, рыцарь ты мой, она же и Фёлькнерша, это вот что! И ты сию комедиянтскую фабулу послушай! – лихо выпрямившись, сказал Ушаков, замедлясь у красного фонаря. – Жила она при покойной государыне не здесь, а подалее, в доме Белосельского-Белозерского. Не повезло только ей тогда. Спознала государыня Елисавета Петровна добронравная, что в вольный дом, в австерию к Дрезденше, множество статских и чуть не вся гвардия ездят, не только на бильярде али в кегли забавляться, но и ради чего иного. Была тут другая, Василий Яковлич, приманка: аки бы для музыки и в услужение мужеска пола посетителей, было у нее немало иноземных и здешних девиц, да все, душечка, ахтительные красавицы… На бандорах, гитарках играли, пели и плясали… Окромя же того, на вечеринки к Дрезденше, с другого хода, стали ездить, надо тебе тоже сказать, не одни мужчины, а и барыни-модницы, на свидание с мил-дружками, в тайности от своих мужей. Ну, королевич ты мой, ревнивые глаза ан видят еще подальше орлиных!.. Донесли о том государыне. А Елисавет-Петровна, сам знаешь, как любила такие явные дурости да шаматонства…
– Что ж она? – спросил Мирович.
– Отдала престрогий приказ… И вся сия потайная и противная аки бы добрым нравом торговлишка кончилась, братец ты мой, плохо, не токмо для Дрезденши, а и для других. С нею пострадала и всем любезная Амбахарша, ее землячка, в Конюшенной, и шведская поручица Делегринша, на Литейной. Но паче всех скоп лютости упал на Дрезденшу!.. Ее выслали за границу, а всех ее соблазнительниц земфир, без жалости, отправили на прядильный двор, в Калинкину деревню. Кабинет-министр Демидов производил тогда следствие, и многие важные модники и барыни-щеголихи сильно притом поплатились. По именному повелению государыни, астронома Попова да асессора мануфактур-коллегии Ладыгина отлучили от церкви, а потом повенчали в соборной Казанской церкви, да с такими красавицами, что те молодчики и не спохватились…
– Не слыхал я про то, – сказал Мирович.
– Где тебе слышать! Ты тогда еще в бабки играл. Да не только посетители – офицеры, поставленные на часах у заключенных на прядильном дворе девиц, и те не устояли против лукавого, ударились в волокитство на карауле, захотели бандор и гитарок послушать, песенкой побаловаться, и за то подверглись также немалому афронту и несчастью… Так вот тебе, сударь, кто Дрезденша…
– Но из-за чего ж, из-за чего? – вдруг уцепился Мирович. – Не может быть, чтобы даром все это… мало ли куда вне фронта гвардия ходила и ходит… Кому какое дело?
– Правду ты сказал, Василий! Всегда справедлив и прозорлив! – приятно удивясь, ответил Ушаков. – Были и другие резоны… Искали, не хаживал ли к этим восхитительницам близкий в то время к другой особе повыше – Бутурлин… Ну, помощница Дрезденши, Лизута Черная, под кошками и покаялась…
Мирович вздрогнул.
– Под кошками?
– Да…
– Экое варварство…
Приятели помолчали.
– Но ты, Аполлон, – спросил Мирович, – ты сказал, что Дрезденша была выслана за границу?
– Да, была выслана, при покойной царице. А как только на престол взошел ныне нами владеющий государь-император, так эта Дрезденша – а за нею и другие ее землячки – вновь, и еще с большею бомбардирадой, проявились здесь, сели себе по-прежнему – и вот она первая… любуйся!
– Не пойду, – сказал Мирович. – Боже-Господи! Кошки…
– Э, полно! То было вон когда! Вздор! Пойдем. Теперь гут благороднее, вальяжнее, чище И Дрезденша состарилась, и нравы смягчились… Внизу закуски и бильярд – скажем: здравствуйте, стакашки, канашки, каково поживали, нас поминали? – а наверху, Василий, карты, бывает музыка и всякий тебе горе-отгонительный куплет увидишь…
Вздохнул голодный, раздосадованный неудачами Мирович и против желания вошел за Ушаковым в нижнее отделение ресторана Дрезденши.
Ему было не по себе. Он чуть не вслух бранился.
– Тьфу, ты, малодушие, подлость! – ворчал он и язвительно улыбался. – Что сказала бы Филатовна и как посудило бы начальство, если бы увидели меня здесь?
Первое, впрочем, что бросилось ему в глаза при входе в освещенную восковыми свечами, прокуренную кнастером и полную шума и говора, нижнюю залу, было лицо сердитого и важного генерала Бехлешова, так распекавшего его тем утром за галстух и вообще за не в порядке оказавшийся его наряд. Надутый, суровый вид генерала исчез. Он, с расстегнутым камзолом и с веселым, беспечно ухмылявшимся лицом, сидя в углу, допивал четвертый, с гданской водкой, пунш и, то и дело отирая лоб и белые, полные щеки, жадно следил за бильярдною игрой. Не успел Мирович с Ушаковым потребовать в соседнюю комнату подового, с сигом и севрюжьей головой, пирога, не успел он «раздавить» с ним по маленькой, а потом и по большой, – в залу вошел, за полчаса так удививший его строгим нравом, сосед Дрезденши, Рубановский. Охранитель чести девиц, усердный молитвенник и постник, вынул пенковую, с витым чубуком, трубочку, потребовал и себе здоровенный стакан пуншу и также уселся к стороне глядеть на бильярдных игроков.
«О, люди! – с тайным негодованием подумал Мирович. – Просителя считают за собаку, изречения какие-то отпускают. Сами же… А будь деньги, будь богат…»
Он, злобно передернувшись, громко рассмеялся.
– Что ты? – спросил, обведя его глазами, Ушаков.
– Так, мерзости, брат… Подлецов, ух, да как же много нынче на свете развелось. Тесно от них.
Проговорив это, Мирович опять резко, отрывисто захохотал.
– А ты знаешь настоящее средство от всяких, то есть, наваждений? – спросил Ушаков.
– Какое?
– Выпьем, Василий Яковлич, сотворим во благо еще… Или ваш Obidienz-und-Unterfugungsact[10] мешает тому? Вздор… Жизнь, милый, вот как коротка и скучна… Да и родила нас мама, что не принимает и яма… Что хмуришься? Аль подрядился на собак сено косить?.. Эй, малый, еще бутылочку рижского!
Подали пива, и опять подали. Из дальних комнат доносились звуки музыки.
– Кутят гвардейцы, – произнес Ушаков.
– Дьяволы, анафемы! – опять, точно сорвавшись, сказал Мирович.
– Да о ком ты это, расскажи? – спросил, уставясь на него, Ушаков.
Мирович вздохнул. В его черных, без блеска, сердитых глазах начинал светиться дикий, блуждающий огонек.
– Из-за чего такие несправедливости? Ну, из-за чего? – произнес он, посмотрев куда-то в воздух. – Веришь ли, фу – какая тоска!
– Какие несправедливости?
– Да как же, посуди. Ну, как мог человек, по контракту с обществом и государством, передать другим то, на что сам не имеет права, – располагать своею свободою, совестью, жизнью?
– Фю-фю! – засвистал, что-то смутно, лениво припоминая, Ушаков. – Ты это по Мартинецу? Опоздал! Не знаю, брат, этих ваших новых откровений; хоть и слышал о вашей ложе, ничего особого в ней нет… А вот в «Трех глобусах», так согласись…
– Drei Weltkugeln[11] или ложа святого Иоанна, – это все едино, глупец! – презрительно и грубо перебил Мирович. – Горе в том, что все в темноте, все смотрят врозь. А сколько силой воли одного человека можно сделать!..