Я тогда был далек от религии. Придерживался «убеждений», изложенных в пятикопеечном уставе комсомола. Я смутился и убежал.
Но вскоре по мне как бы прокатился каток. На уроках сценической речи преподаватель Руднева обучала меня гекзаметру (упражнению по развитию голоса) по шаблону. Она ни разу не уделила мне и десяти минут. Ставить голос, как я теперь понимаю, мне было не нужно. А требовалось научить, как его сохранить (что, в отличие от Рудневой, понимал еще мой школьный друг). В 18 лет формирование систем организма еще продолжалось. Связкам было можно помочь. А можно было и навредить.
Короче: к концу семестра две мои роскошные октавы – все мои восемь голосов – от дисконта до протодьяконского, из пупка пробивавшегося баса – слились в один – сильный, глухой, лишенный полутонов и оттенков. «Вам только Каренина с вашим голосом играть. Больше ничего», – так без тени юмора оценила свою работу товарищ Руднева.
Через десять лет, когда я начал выступать на радио и ТВ, режиссеры сатанели от моего ужасного, однотонного усыпляющего полубаритона. Они предпочитали, чтобы мои рассказы от первого лица о моих поисках и находках читали бы актеры, а то и актрисы, обычно исполняющие роли мальчиков в радиоспектаклях.
Меня это уязвляло. Я подобрал теперь уже йоговские упражнения и поставил себе голос во второй раз. Связки начали производить живой звук. Но прежний «бархат голоса моего», из которого можно было «шить штаны», восстановить я не сумел. Для этого нужно было вернуться в восьмой класс.
Потом лишь я узнал: бездарность питерских «мастеров голосовых дел» удостоилась анекдота: «Вы знаете, кто такой воробей? Это соловей, который закончил Ленинградскую консерваторию». Я мог добавить: «И Театральный институт».
Чувствовал я себя в институте все неуверенней. На зимней сессии меня из мастерской отчислили. Это была первая «социальная» катастрофа в моей жизни. По сегодняшним меркам – наименьшая.
Я поступил в Ленинградский педагогический институт им. А.И.Герцена. Закончил отделение русского языка и литературы. Затем аспирантуру по кафедре советской литературы. Институт расширил мой кругозор, научил меня постигать многозначность текста и научил работать с документами.
У меня была возможность остаться преподавать в институте, но в Москве меня ждали жена и сын. Я переехал в столицу. Здесь меня сначала полтора года не прописывали (детали опускаю). Я регулярно беседовал с участковым милиционером. На первых порах он предлагал мне вернуться в Ленинград. Потом мы подружились. И участковый подсказывал, куда я должен дальше жаловаться на его начальство.
Когда появилась прописка, возникла новая проблема – никто не брал на работу. Я храню реестр 120 учреждений с именами руководителей и кадровиков, к которым я обращался: часами ждал в приемных, объяснял, что я умею; писал заявления, автобиографию (непременно от руки); заполнял анкеты, ждал ответа. Каждую неделю о себе напоминал. И получал неизменный отказ.
Было горько и смешно, когда года через два, начав широко публиковаться, я ходил в те же редакции, в те же просветительские учреждения в качестве желанного автора и полусвадебного генерала, участника торжественных мероприятий. В роли недавнего просителя меня никто не помнил.
Спасли меня в пору неудач три обстоятельства.
Первое. Меня поддерживала жена, ныне покойная Элла Гдальевна Камова, которая оказалась единственным человеком, кто в меня в ту пору верил. Когда от непрерывных поражений я начинал тупо смотреть в стену, она говорила: «Ты – как жук-скарабей. Если долго соприкасаешься с навозом, то забываешь, что умеешь летать».
Однажды я молча пообещал себе, что оправдаю эту веру в меня.
Второе. Я понял: нельзя, чтобы это тягостное время пропадало впустую. Наоборот, оно должно работать на меня. Теперь, чем бы ни заканчивался очередной поход в поисках работы, я возвращался домой, садился за стол и писал хотя бы две страницы. Пухнущая стопка исчерканных страниц – таков был мой ответ кадровикам из отставных чекистов.
Я и сегодня помню эти непробиваемые, мумифицированые лица. Пиджаки с почти маршальским набором орденских колодок. Кадровики никогда не смотрели тебе в лицо и как бы ничего из сказанного тобой не слышали. Это были остатки еще ежовского набора. Знаменитые «ежовые рукавицы».
Почти каверинский девиз «Писать – и не сдаваться» дал мне силы духовно не расплющиться под обвалом унижений, а заодно и от дикой нищеты, когда в кармане порою не было 10 копеек на маршрутку или 15 копеек на бутылку молока.
Исписанные страницы крепили во мне убеждение, что перелом близок. Я приучил себя сохранять твердость духа и ясность мысли в любых обстоятельствах. Это позднее пригодилось и в целительской работе.
Как-то под утро я утомленно поставил на последней странице большую жирную точку. Размашисто расписался. И лишь только открылась почта, отослал папку в Ленинград. В издательстве рукопись, естественно, помурыжили, но прислали аванс. А там и десять авторских экземпляров. Следом позвонили с почты и шепотом велели: «Придите получить перевод. Нести вам домой никто не соглашается». Я побежал на почту. Это был гонорар. Такого количества денег я в руках никогда прежде не держал. Я ощутил себя «скупым рыцарем», бальзаковским Гобсеком и властелином мира одновременно!
Когда же я стал ходить по газетно-журнальным редакциям, показывая и даря (с автографом!) свою первую книжку, на меня уже смотрели по-иному. Я перешел в категорию подающего надежды.
А третьим обстоятельством оказалась невзрачная вывеска. В одном из грязных закоулков возле метро «Дзержинская» (теперь – «Лубянка») я сначала увидел вывеску «Вторсырье. Районная контора». А рядом – «Редакция газеты «Московский водник».
Главный редактор, Евгений Иванович Среднее, улыбчивый, полный человек, по возрасту был года на два старше меня. Чтобы принять или уволить с работы, ему не требовалось согласие отдела кадров. Он дал мне контрольное задание. Я принес ему статью. Он положил мне жалование в 60 рублей. Я вышел на работу и занялся… журналистскими расследованиями.
Тираж у газеты был 2500 экземпляров. За подвал платили от 3 до 5 рублей. Но именно в «Московском воднике» я прошел первую и самую главную свою школу журналистики. Этому помогла одна тонкость. Газета считалась органом Московского речного пароходства. Но в результате давней бюрократической казуистики формально «Московский водник» напрямую подчинялся… отделу печати ЦК КПСС. Сам ЦК об этом давно забыл. Но если пароходство сильно давило на Среднева, он мягко, с улыбкой, напоминал: «Я все понимаю. Но мы подчиняемся ЦК партии. Хотите – зайдем, посоветуемся?» Иметь дело с «любимой партией» никто не хотел. И статьи из многотиражки «Московский водник» перепечатывали большие газеты. Чаще других – «Известия» и «Труд».
Среднев с первых шагов поддерживал меня в моих проектах. Если я что-то нащупывал, он отпускал меня на пять-семь дней в «свободный поиск». Я, скажем, разобрался, куда в Южном порту столицы исчезают триста (!) тонн арбузов из каждых шестисот, что прибывали на баржах из Астрахани. И вышел «гвоздь» – статья «Благополучие на арбузной корке».
В следующем материале «Сухов и Компания» я рассказал о громадных хищениях в системе УРСа (Управления рабочего снабжения) Московского пароходства. Снабженцы обирали экипажи судов и туристов-пассажиров.
На очереди был еще один скандальный материал – о том, как в Южном порту разворовывали имущество всех новых судов иностранной постройки. Три-четыре лайнера в год закупало советское правительство. Роскошные многопалубные суда поступали в пароходство. В тот же день составлялся акт, что за время пути от верфи в ГДР до Москвы фарфоровая столовая и чайная посуда, декоративные вазы, хрустальные светильники, мельхиор, тонкое постельное белье и т. п. «от сильной качки разбились и повредились в пути». В Москве (уже за счет пароходства) те же суда в короткий срок комплектовались другими сервизами, вазами и бельем, но уже отечественного производства. Ущерб («в твердых ценах») достигал 300 000$ в год. Доллар в ту пору стоил 70 копеек. На черном рынке ценность украденного была много раз выше официальной.