Что было от века, при святом Владимире-Крестителе, при могучем Ярославе-Законодателе, при отважном Александре-Воителе? Род великого Рюрика владел землей русской яко вотчиной своей! Старейший в роду поднимался до степени государя, и был он первейшим среди родной своей крови, но не господарем ей. Сам род, расплодившийся на ветви и ветви, был господарем! Не достоит утвердиться на Руси единодержавству, ибо род хозяйствует, а не один человек. Много у Русской земли хозяев, и то на добро. Все они заботятся о ней, ратоборствуют за нее, уряжают ее и суд творят. Всем найдется труд великий на ее бескрайности, ибо всем она – единый удел. Царь же – главный хозяин, но и прочим хозяевам, единородцам его, надлежит ему давать долю в делах великих, в земле и в судах. Ему честь, первенство и поклон, прочим же – их часть господарства!
Так было! Ныне же древний порядок испорчен.
Всё долдонит и долдонит проклятый дьяк:
«…А на донецкие сторо́жи посылать сторожéй из Путивля или из Рыльска с весны на шесть недель… А на донецких сторо́жах и из всех украинных городов на сторо́жах во Диком поле сторожéй ставить апреля с 1 числа, а стоять сторожáм до тех пор, докуды снеги большие укинут».
Как только умолк приказной долдон, государь Иван Васильевич тихим голосом обратился к опричным думцам:
– Много потрудился Михайло Иванович. Что приговорите, слуги мои?
И тут Воротынский сорвался: они еще будут рассуждать, где польза, а где вред в творении его! О, ненавистный зверинец!
– Великий государь! Дозволь напомнить: до выезда первой станицы в поле – срок невелик. Следует нам поторопиться. О прошлом годе от татар гроза была. На сей год явятся в силе тяжкой, про то из Крыма без сумненья докладывают…
– Поторопиться? – вкрадчиво переспросил царь и замолчал.
Голос его источал благоухание смерти.
Иван Васильевич посмотрел на князя прямо и твердо. Взгляд его был как удар булавой.
Воротынский в ярости ответил царю таким же прямым и твердым взглядом. Никогда не гнулись Воротынские. Выю их перерубить можно, но не размягчить.
Кто таков Иван Васильевич? Плечистый здоровяк с длинным кривым носом. Речами красен, умом книжен, за державу стоятелен, зол и горделив без меры, на пролитие крови яр и, говорят, прелюбодействен. Царь. Но еще и просто человек. Притом человек, во злострастиях и самовольствии без отца воспитанный. В деснице его смерть заключена. Но смерти бояться не надо. А надо бояться лишь греха и бесчестия.
– А не будет ли от таковой торопёжки государеву делу повреждение? Хороша торопёжка при ловле блох да при поносе, – подал голос Малюта.
Еще бы! Кто как не он? Главный же умелец угождать царю во всяком свирепстве и сладострастии…
Михаил Иванович на то не ответил ни слова. Очи царские не отпускали его. Тяжко бороться с ними.
«Я не боюсь», – сказал себе Воротынский.
И отвел взгляд. Не от страха – от нелюбви к бесчинию.
– Напрасно опасаешься, князь. Промедления в твоем деле не будет, – молвил царь так, словно не случилось промеж ними ничего, словно не видела их прямой встречи вся палата. – Помнишь ли, каково было под Казанью?
О чем вопрошает Иван Васильевич? Воротынский силился понять – и не мог. О том ли, как вместе они, царь и воевода, бились за веру православную? Как взяли Казань, так ощутили себя всесильными и долго отвыкнуть не могли. О том ли, как в день, когда русские полки пошли на последний приступ, иные воеводы взяли под уздцы коня царского и подвели его вместе со всадником к самому пролому, дабы устрашить трусов, побежавших было от сечи? О том ли, что у самого государя, молодого еще и пребывавшего тогда в полной воле у воеводского синклита, разрешенья тогда не спросили? О том ли, как после взятия казанского царь сказал своим боярам и воеводам: «Ныне оборонил меня Бог от вас!».
Не поняв, Воротынский ответил в простоте:
– Всё помню, великий государь, – и отдал поклон.
– И я такожде помню всё. И доблесть твою. И как у ворот казанских реяла на ветру великая хоругвь московская с Михаилом-архангелом. И брата твоего, Владимира… – Царь на миг замолчал. – Истинно храбрый был человек.
Ох! Владимир-то государева коня и вёл, вспомнил князь.
Но никто, кажется, не понимает, о чем беседует с ним Иван Васильевич и какую дерзость поминает, принятую им от рода Воротынских. Больно молоды прочие. Не помнят, не ведают. Для них царевы слова ничего, помимо похвалы, не содержат.
А в них – угроза. Не перегни, мол, князюшка, палку. Многое припомнится.
– Облегчение боярину вышло… пока, – зашелестели слова Малюты. Сказал на ухо Грязному ровно так, чтобы было едва слышно… каждому.
Воротынский содрогнулся: «Кромешный аспид отрыгнул яд лютый от своей несытой утробы, и не ущучишь его!»
– Великий государь! Иван Васильевич!
Все с удивлением повернулись к Хворостинину. Что еще? Какое ему дело, когда царь и столп царства беседуют?
– Говори, – позволил ему Иван Васильевич с легкой досадою.
– Устав хорош, тут и спорить нечего. Князь Воротынский татарам знатец наилучший, все в его грамоте с радением к твоей, государь, пользе устроено. Править нечего, добавить бы самую малость.
Воротынский воззрился на Хворостинина с ревностью: какой еще околесицы добавить ищет?
– Говори! – повторил царь уже со вниманием.
– На поле Дикое послать бы, по твоему, великий государь, наказу, толковых людей… скажем, князя Михайлу Тюфякина да дьяка Ржевского. Им бы смотреть места, крепости и урочища, до которых ездить станицам и где пригоже будет сторо́жи поставить.
– Дельно, – откликнулся Трубецкой. – Места бы заранее переписать да на чертеж положить.
– Что ж, украйну, Федор Михайлович, ты знаешь не понаслышке. Да и ты, Димитрей… – сказал царь и поглядел на Воротынского, ожидая его слов.
Князь выдавил из себя:
– Неглупо, – потому что и впрямь это было неглупо.
– Быть по сему! – утвердил Иван Васильевич. – Найдется ли еще какое-нибудь прибавление?
Молчали бояре опричные, молчали окольничие, рта не раскрывал подлый охлёстыш Малюта со товарищи, безмолвствовал, склонив голову, безымянный дьяк. Воротынский перевел дух: дело кончено.
– Вижу твою нелицемерную службу, Михайло Иванович, – продолжил царь. – И ныне жалую тебя серебряным позлащенным ковшом со именем моим… Курганко! Поднеси Федору Михайловичу.
Повинуясь воле царя, Трубецкой принял ковш у дьяка и с легким кивком подал его Воротынскому. Князь глянул на цареву награду, и сердце пропустило удар. Тот ковш, что подавала ему когда-то истовая надежда на благое устроение Руси, полнился крепким медом, а этот пуст.
Пусто. Ничего не осталось. Высокое отошло. Что ж на месте его?
Одна служба.
«Благодарю тебя, милостивый Боже! Хотя бы из благородных рук принимаю пожалование, а не из лапищ приказного… Уже не любят меня, но еще не позорят».
Взяв ковш, Михаил Иванович молча поклонился государю.
Вечером того же дня государь Иван Васильевич, помолясь, отходил ко сну.
Вот уже полтора года томился он вдовством. Да и допрежь кончины царицы его, Марии-черкешенки, вышла остуда меж ним и женою. Всем хороша Маша, да не наша… Истинно, не наша. И вроде юна, и вроде статна, и вроде веселила душу когда-то, да скоро постыла. Чужая, дикая. Злая. Слова русские непутём кособочила, никак выучить не могла. Ходила не так, смотрела не так. Пахла тоже не так. Гарью почему-то пахла, головешками не остывшими… Вся какая-то острая, в углах и задоринах. Ко всему – неплодная. Всего одно дитя дала, да и то – полудохлое. Какой в сыне толк, коли он два лета Божия увидел, а потом в могилу лег? Больше же сынов у черкешенки для него не нашлось…
Скоро уже конец его вдовству, скоро конец томлению. Отовсюду собраны сюда, в слободу Александрову, девки; доверенные служильцы смотрят их, годны ль на царское ложе. Англицкий немчин Елисей мочу их досматривает и по моче судит, не больно́ ль нутро.
Пускай смотрят! Авось добрых невест отыщут для сынов его от самой первой и самой лучшей жены, какой уж не будет никогда. Той, что была до черкешенки… Как давно ушла она! Уж и образ ее выцвел, сделался яко светлое пятно на сером черкесском полотне, яко запах счастья, едва чрез запах едкого дыма пробивающийся. Хоть сынам ее подарок теперь выйдет… Так что пусть смотрят, пусть!