И весь народ, глядя на прекрасных отроков, радовался великому грядущему воскресению.
А отроки между тем вместе с пришедшим другом своим Ямвлихом, склонившись друг к другу, вновь опочили крепким сном до пресветлой трубы Архангельской.
Почти до тридцатилетнего возраста у меня не было случая прочесть в «Четьях-Минеях» эту чудесную и трогательную повесть, в истину которой в течение веков верил и верит не только христианский, но и мусульманский мир,[23] но я знал ее с ранних лет моей жизни. Откуда? От папы, от мамы, от няни, от тетушки Лизаветы Зиновеевны. Но, главное, я знал ее от самого изографа, написавшего в XVII столетии на липовой доске живыми красками эту возвышенную повесть: там, не умея читать, я прочел и о том, как отроки отходят ко сну в темной пещере, готовясь заутра принять страдание за Христа, и о том, как прекрасный Ямвлих идет за хлебом, и о том, как предстает он пред торговцем хлебом, и о том, наконец, как царь преклоняет колени пред отроками в пещере, а они вновь отходят к смертному сну.
Вся повесть была рассказана старинным изографом с трогательной искренностью и мудрой простотой. Я нигде и ни у кого за всю жизнь мою не видал другой такой иконы. В немногих стенописях и на немногих иконах встречал я лишь изображение отроков в пещере, но всю повесть, в последовательном раскрытии, не встречал нигде.
Икона «Семи отроков» почиталась в нашем доме чудотворной: «Семи отрокам» молились от бессонницы. Так молился им отец, ища у них защиты от тяжелых дум, отгонявших от него сон, так приходила молиться им тетушка Лизавета Зиновеевна, крестившаяся по-старообрядчески, двуперстием. Так молился им однажды даже братец Александр Николаевич, редко кому-нибудь молившийся, когда его, лежавшего в тифе, одолела бессонница, а врачи предписывали ему сон и покой. В головах его постели, по совету той же тетушки, поставили «Семь спящих отроков» с зажженной лампадой – и мирный сон низошел на его буйную голову. /…/
Я лежу в своей постельке, ожидая маму и няню, и смотрю на «Семь отроков». Тихо и таинственно у меня на душе. Я еще не знаю всей их повести так подробно, как записал здесь /…/
Я люблю тихих и мудрых отроков, связанных неразрывной дружбою в жизни, в смерти, по смерти и опять в жизни.
Приходит мама. Она поздравляет меня, шутя, как большие – больших: «С легким паром!» – и крестит на сон грядущий. Мне хотелось бы, чтоб она посидела со мною, но ей некогда, она озабочена обедом: кто-то важный должен приехать из города с папашей, какой-то гость, и надо приготовить закуску и лишнее блюдо к столу.
Я остаюсь с няней. Младший брат давно уже спит в своей постельке. Его купали раньше меня, и он уже раскинулся, сбрасывая с себя одеяло, в веселом беззаботном сне.
А я становлюсь на колени в своей кроватке и читаю вслух «Богородицу». Няня беззвучно шепчет молитву вместе со мною и, когда я готов остановиться, затрудняясь в том или ином слове, она усиливает свой шепот до ясных слов:
– Благословенна ты в женах!..
Я повторяю за нею, и мне кажется: добрый и тихий отрок Ямвлих остановился на пути к хлебопеку, смотрит на меня приветливо в золотом своем венчике и повторяет вместе со мною и няней благодатной Марии:
– Благословенна ты в женах!..
Я шепчу дальше:
– И благословен плод чрева Твоего.
Я не понимаю еще этих слов – и няня не объясняет мне их, но я знаю, что это – Христос, тот Пресветлый Христос, который с высоты кудрявого облака благословляет на иконе семь отроков, я знаю, что это тот благостный Спаситель, который, пожалев прекрасных отроков, сохранил их от гонителя в темной пещере.
И я молюсь Христу и прошу его, чтоб Он также сохранил и меня самого, «младенца Сергия», как подсказывает мне няня, и моего маленького брата, и папу, и маму, и бабушку, и няню, и старших братьев, и сестер, и всех, кого я люблю. А любил тогда я всех и не знал, что значит не любить.
«Богородица» прочитана.
Прочитан и «Отче наш» – с большой помощью няни, причем, когда я произносил: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», – я думал о черном ржаном хлебе, которого так много надо всем: нам, к столу и на кухню, в богадельню к Елене Демьяновне, в деревню, к моей молочной сестре Шуре, к Егору (наш дворник) и к Марье Петровне с Ариной (наши кухарки), – надо много, много хлеба для всех, и я рад, что у Бога на всех его хватит.
Те молитвы, что есть в молитвенниках, прочитаны. Но есть еще одна молитва: ее нет ни в одном молитвослове, но я знаю ее тверже всех.
Этой молитве научила меня няня.[24] Ее простое, любящее, горячее сердце сложило ее, трепеща за нас, детей, за нашу жизнь, счастье, здоровье.
Сейчас я отойду ко сну, останусь один с Ангелом-хранителем – так верю я, так научила меня верить няня. И я молюсь этому Неотступному спутнику моей жизни:
Ангел мой хранитель!
Сохрани меня и помилуй.
Дай мне сна и покою
И укрепи мои силы.
Эти слова сложила сама няня, и я произношу их с полной верой, что Ангел меня слышит и исполнит все по просьбе моей.
Теперь, больше чем через полвека, я вдумываюсь, вслушиваюсь в эти никогда не потухавшие в душе моей слова и в них слышу голос няни, сливавшийся неразрывно с нашими младенческими голосами. В няниной молитве нет ни единого церковнославянского слова, ничего в ней нет от книги, от «Писания», это простой, непосредственный выдох души. Это – истая молитва няни, болезнующей и радеющей о своих выходках: их детскими устами она просит у Ангела-хранителя всего, что нужно ребенку для жизни: сна, покою, растущих сил – всего, о чем сама она заботится день и ночь; и вот, не доверяя своим заботам, своему попечению, берет няня себе в могучие помощники «Ангела Мирна, верна наставника, хранителя душ и телес наших».
Когда няня слагала для нас свою короткую молитву, она, верно, и не думала об этом прошении и просительной ектении, а вот сказалось ее, нянино, прошение, вложенное ею в уста детей, совпало с этим прошением «Ангела Мирна», возносимом церковью за вечерним богослужением.
Что же тут мудреного! У русской няни старого времени было чистое, любящее сердце – православное сердце.
И что же опять-таки мудреного в том, что я засыпал после такой молитвы с няней не под белым пологом кроватки, а под белыми крыльями Ангела-хранителя?
Я не помню никаких ее особых наставлений нам, никаких ни моральных, ни религиозных поучений, не помню и наказаний. Не может быть, чтоб их не было совсем, вероятно, они были: «стань в угол» и легонький шлепок по «барыне» (так у няни звалось известное место, которым особенно прославился князь Дундук[25]), но все эти «кары» были так, очевидно, редки, так малозначащи, что не оставили никакого горького осадка в душе, и оттого вовсе не запомнились. А таких крутых мер, как «без обеда» или «без сладкого», ни в няниной педагогике, ни в маминой педагогике, от которой зависела нянина, не было вовсе.
Укорительным словом няни было «бесстыдник!» или в другой форме: видит, бывало, что-нибудь неподобное в нашем поведении и скажет, сокрушительно качая головой: «И! стыды – стыды!» Ежели игрушки не прибраны или порядку нет на столе, то няня, недовольно хмурясь, кидает:
– Хаосник!
Это сильнейшее ее укорительное слово; меньшая его степень – «зрячий», человек, поступающий «зря», без толку, без смыслу – без разуму.
– Хаосник!
Откуда у нее взялось такое слово? Ни о хаосе, ни о космосе она понятия не имела. Но слово употребляла в верном смысле – человека, приводящего все в состояние хаоса – в неустройство, беспорядок, безразличное состояние, как толкует это слово Даль.
Впрочем, кончалось все обычно тем, что няня сама прибирала игрушки, превращая «хаос» детской в «космос».