Да, вот какова его жизнь! А ведь не все умеют так устраивать ее. Полковник испытывал в глубине сердца - под сожалением к бродяге - еще то особенное чувство, которое заставляет человека тем более ценить свой уютный угол, свой очаг, когда он вспоминает об одиноком и усталом путнике, пробирающемся во тьме под метелью и ветром безвестной и нерадостной тропой.
Хорошо полковнику, согревшему свою жизнь светом общепризнанных солидных добродетелей. А вот он - старый бродяга - стоит перед ним, сгорбившись, в том же сером халате, с тем же тузом на спине, с сединой в волосах, с угрюмой лихорадкой во взгляде. Да, карьера Панова, связанная в воспоминании полковника с началом его собственной карьеры, - не удалась. Несмотря на всю силу и удаль, несмотря на то, что имя. Панова гремит по всему тракту, что об его ловкости и влиянии сложились целые легенды, что его имя от Урала и до Амура известно всем гораздо более, чем знают имя полковника, даже в районе его служебного влияния, - все же к этому имени всюду прибавляется один эпитет - несчастного, незадачливого бродяги.
Полковник опять повернулся к своим спутникам, и во взгляде, который он бросил им, заключалось целое невысказанное наставление. Наставление, очевидно, было понятно, потому что молоденький урядник, державший в руках новенькую папаху с кокардой, тоже посмотрел на бродягу и покачал головой; за ним так же укоризненно покачали головами два его сотоварища. Только один смотритель этапа, худой, с раздражительным и угрюмым лицом, не обращал на слова философствовавшего начальника никакого внимания, и вся его фигура обличала по меньшей мере равнодушие и пассивное неодобрение. Впрочем, может быть, это происходило оттого, что Степанов, немолодой уже поручик, и вообще-то не вполне соответствовал видам начальства, получал частые выговоры, а теперь, кажется, был еще вдобавок с похмелья.
- Удалось ли хоть побывать на родине? - спросил опять полковник бродягу.
- До своей губернии доходил два раза, - говорит бродяга и затем добавляет глуше: - в своем месте не бывал на разу.
- Ай-ай-ай! - закачал опять головой полковник, и затем, усевшись поудобнее на нарах, он положил локти на коленях и, сложив руки ладонями, подался туловищем вперед, как человек, располагающийся побеседовать подольше. Раздача была кончена, ушат убрали, у Бесприютного не было больше дела у стола, но он стоял на том же месте. Теперь у него не было уже того равнодушно-горделивого вида, как прежде. Окруженный кучей арестантов, стоявших на почтительном отдалении, бродяга стоял с несколько растерянным видом прямо перед сидевшим в свободной позе инспектором.
- Ну, - произнес тот, усевшись, - скажи ты мне, куда ты все бегаешь?
Бродяга еще больше растерялся, и, если бы полковник был несколько наблюдательнее, у него, вероятно, не хватило бы духу продолжать свой допрос. Но он принадлежал к числу тех людей, для которых самодовольное прекраснодушие застилает все происходящее перед их глазами. В этом была его несомненная сила, и Бесприютный как-то растерянно ответил:
- Да как же, ваше высокородие, в свою сторону хочется все...
- Так! - сказал полковник. - А давно ли ты оттуда?
- Дитёй оттуда, ваше высокородие.
- Отец твой ведь помер в Сибири?.. Ну, а мать-то жива?
- Нету. Ранее еще померла, без матери вырос, - сказал Бесприютный, и затем как-то робко, будто высказывая последний аргумент и вместе боясь за него перед лицом этого беспощадно-здравомыслящего человека, он добавил: Сестра у меня родная...
- Сестра! Пишет она тебе письма?
- Где уж писать!
- Может, и она умерла давно.
- Две было, - протестует бродяга.
- Ну, пусть. Ну, допустим, обе они живы. Так ведь они теперь замужем, своя семья у них, дети. И вдруг явишься ты, беспаспортный, беглый из Сибири... Думаешь - обрадуются? Что им с тобой делать?.. Имейте в виду, господа, - повернулся опять полковник с своим поучением к молодежи, - я знаю этих людей: чем опытнее бродяга, чем больше исходил свету, тем глупее в житейских делах.
Было что-то ужасное в этой простой сцене. В голосе полковника звучала такая полная уверенность, что, казалось, сама практическая жизнь говорила его устами, глядела из его несколько заплывших глаз: между тем опытный бродяга, тот самый Бесприютный, который пользовался у сотен людей безусловным авторитетом, стоял перед ним и бормотал что-то, как школьник. Лица обступивших эту группу арестантов были угрюмы. На одной из нар сидел в своей обычной позе Хомяк, и даже он как будто прислушивался к громкому голосу полковника и к тихим ответам Бесприютного.
- Эх, вы! - махнул полковник рукой. - Недаром говорится: горбатого исправит могила!
И затем, переменив тон, он добавил благодушно:
- А постарел ты, братец, сильно постарел. Да и то сказать, все к могиле идем. И я не тот, что был: женился, пятеро детей; старший учение кончает, дочь невеста... Вон меньший карапуз во дворе играет.
Взгляд Бесприютного, который он поднял на полковника, стал как-то тяжел и мутен. Но полковник теперь не глядел на бродягу. Полковник знал про себя, что он добр, что его любят арестанты "за простоту". Вот и теперь он приехал сюда со своим мальчишкой, и семилетний ребенок играет на дворе с собакой среди снующей по двору кандальной толпы. Прислушавшись, инспектор различил среди наступившей в камере тишины игривое урчание собаки во дворе и звонкий детский смех.
- Васька, эй, Васька! - крикнул полковник.
- Василь Ваныч, - повторил почтительно стоявший у дверей фельдфебель.
На пороге открытой двери появился краснощекий мальчуган в синей косоворотке и военной фуражке. Свет керосиновой лампы на мгновение заслепил его голубые глаза; мальчик с улыбкой закрыл их рукавом, но затем, разглядев отца, он бросился к нему с веселым смехом среди расступающихся арестантов. Физиономия старого полковника расплылась благодушной улыбкой; с нее исчезли последние признаки философского глубокомыслия; он поставил около себя своего любимца и, положив ему на голову свою руку, повернул лицо мальчика к бродяге.
- Вон какой растет, - произнес он. - Это у меня самый младший, а ведь тогда, как мы с тобой в первый-то раз шли, я еще сам молокосос был.
Мальчика не пугала серая толпа, окружавшая его со всех сторон в этой камере, - он привык к этим лицам, привык к звону кандалов, и не одна жесткая рука каторжника или бродяги гладила его белокурые волосы. Но, очевидно, в лице одиноко стоявшего перед отцом его человека, в его воспаленных глазах, устремленных с каким-то тяжелым недоумением на отца и на ребенка, было что-то особенное, потому что мальчик вдруг присмирел, прижался к отцу головой и тихо сказал:
- Папа, пойдем отсюда!.. Папочка!..
- В самом деле пора. Мальчишка набегался за день, поневоле спать захочет. Ну. Бесприютный, прощай. Спокойной ночи, ребята, счастливый путь!
- Вам также, - послышалось откуда-то несколько голосов. Ближайшие арестанты молчали.
Кажется, мальчик на этот раз, по счастливому инстинкту, оказался благоразумнее опытного и "знающего этот народ" инспектора. Когда отец и сын направились к выходу, Бесприютный провожал их горящими глазами; лицо его сделалось страшно, он скрипел крепко стиснутыми зубами.
IX
Утомленный дневным переходом, Семенов заснул скоро и, вероятно, очень крепко, потому что очень долго шум, стоявший в камере, не мог его разбудить. Однако мало-помалу крепкий сон стал переходить в беспокойство, потом над ним нависло какое-то дремотное полусознание. Молодой человек слышал неприятный гул голосов, сквозь который прорывался то чей-то оклик, то клочок песни, и опять все эти звуки удалялись, тонули, чтобы опять выделиться с беспокоящею резкостью. Особенно неприятным казался ему один голос, звучавший громче других. Он как будто узнавал его сквозь сон, и от этого ему еще более не хотелось проснуться, не хотелось убедиться в том, что он не ошибся.
- Пей, мамка, пей!.. Эй, жги, нажигай, молодка!