БЕЛЫЙ ПОЛУШУБОК
В нашем доме появился Ужас.
Нет, не тот старый клок побитого молью и пропахшего нафталином рыжего меха, которым я пугал во дворе малышей. Настоящий, живой Ужас - с руками, ногами и головой.
...Белый ежик волос. Белые глаза с красными прожилками, редкие белые ресницы, редкие блестящие белые бровки, очень белая шея - пугающей молочной белизны. Меня передергивало, когда я думал, сколько еще белого там, под одеждой. И потом, нос у него был приметный - тупой, короткий, с широкими розовыми ноздрями, в которые было далеко видно. И тоже белый, словно присыпанный мучицей.
Наш новый управхоз поселился в большой профессорской квартире на третьем этаже. Кто ему разрешил - не знаю, профессор эвакуировался в далекий тыл.
У профессора была двойная фамилия - Иванов-Плакучий и множество книг - про птиц, животных и дикие африканские племена. Он любил по вечерам собирать нас, детей, у себя. Усаживал за круглый стол, пустынный и блестящий, показывал старинные книги с яркими картинками. Громко скрипели слипшиеся от собственной тяжести страницы...
Однажды профессор поставил на стол высокую медную чашу, принес в бережной ладони горстку сухой травы, бросил в чашу, поджег и сказал: "Так пахнет саванна..."
Наверно, никто не разрешал управхозу вселяться в ту квартиру. Может быть, он сам себе разрешил?
Первая моя встреча с ним: несу дрова из сарая, закружилась голова, остановился. Внезапно чувствую - плечами, спиной, затылком чувствую чужое, неприятное, даже опасное!.. Сжался весь, боюсь обернуться, хотя именно это и должен сделать в первую очередь. Пристыл к земле, к стене. Потом пересилил себя, повернулся, как неумелый лыжник, - мелко переступая, не сходя с места... И увидел его.
Он стоял, глубоко засунув руки в карманы нового белого полушубка. Ватные штаны пузырями нависли над белыми бурками. На голове большой треух, крытый серебристым мехом.
Он внимательно и, казалось, с интересом разглядывал меня, и мне хотелось рукой сдержать свое сердце.
Потом он открыл рот, и я вздрогнул. Голос у него был на одной ноте, механический какой-то...
- Стоять нельзя. Замерзнешь. Иди.
Я поднял вязанку и пошел, сгибаясь под ее тяжестью, тупо уставясь в снег и думая лишь об одном: скорей, скорей уйти из-под этого взгляда, за угол, на лестницу, под защиту толстой кирпичной стены!..
Говорили, новый управхоз скупает картины, подсвечники, люстры. Еще говорили: у него чутье. Если где-то на лестнице появился Белый Полушубок, значит, еще кто-то умирает, а может быть, умер уже...
Белый Полушубок входил в квартиру, прикрывал за собой дверь, и дом замирал. Время проходило медленно, тягуче. Что он делал там, что искал?
Проходил день, и на двери появлялась круглая восковая печать.
Мама говорила: "Останешься один - никому не открывай, слышишь!" И я был уверен: эта фраза про него, только про него. Ужас той зимы воплотился для меня в нем. Но я обманывал себя, я делал вид, что не понимаю маминого беспокойства, и говорил: "А почему?" Она раздражалась: "Нечего спрашивать глупости! Делай как сказано".
В тот день мама достала из комода папины часы "Мозер", которые она положила туда сразу, как его не стало. Мама завела их, послушала, как они идут, и вздохнула:
- Обещали полкило гречи. Пойду.
Она медленно одевалась, накручивала на себя платки, шарфы. Я смотрел, как она одевается, и тоже очень медленно, как-то сонно, думал: "Сейчас она скажет: "Почему не одет? Долго я ждать буду?" Но она молчала, и тогда я понял, что меня она не возьмет с собой. И хотя я часто оставался один, на этот раз все воспротивилось во мне. Не знаю, что со мной случилось: я так не хотел оставаться, так просил взять меня с собой.
- Нет, - сказала мама, - это далеко, сиди и жди.
В дверях мама остановилась:
- Если сможешь, поруби топором нижний ящик комода, там один остался. Протопи плиту.
Я кивнул.
В ушанке, пальто и рукавицах я вышел из кухни в холодную комнату, где стекла выбило воздушной волной во время обстрела, где окна были кое-как забиты фанерой и завешены одеялами. На полу грудкой лежал снег. Дневной свет проникал в комнату несколькими бледными лучами.
Я знал, что мы все съели, что в доме нет никакой еды, ни крошки. И все-таки я стал обшаривать буфет, хотя в нем ничего не могло остаться. Руки у меня закоченели, ног я не чуял. Но чем меньше надежд оставалось что-нибудь найти, тем упорней и ожесточенней я искал, словно кто-то знающий шептал мне, как в старой детской игре: "Теплее, теплее, теплее..."
Потом я услышал шум со двора, оставил поиски, замер. Вместе с непрерывными струйками холода снаружи в дом проникали звуки. Они достигали комнаты с какой-то выпуклой ясностью.
Я услышал, как зазвучали шаги по снегу - тяжкие, неспешные: дзиу, дзиу, дзиу... Что-то случилось со снегом в ту зиму - никогда раньше он не звучал так, не скрипел так грозно. Это был даже не скрип, а визг надсадный: дзиу, дзиу, дзиу...
С лязгом отворилась дверь в парадную, что напротив нашей. Захлопнулась. На некоторое время звуки исчезли - человек подымался по лестнице. Потом - бам-м, бам-м, бам-м! - загрохотал кулаком в чью-то дверь. Тишина. Снова: бам-м, бам-м, бам-м. Опять тишина. Бам-м! Звук чуть изменился. Значит, в другую дверь.
Человек барабанил, и никто ему не отворял. Пустые квартиры. А может быть, у кого-то просто сил нет дойти до двери. Наконец грохот прекратился. Значит, впустили?..
Я слушал. Звуки пропали. Смерзлись в неподвижный ком. Я ждал. И вот со двора донеслись голоса.
- Пошли, пошли, скорее, машина у меня за углом...
- Харри, пошли... Тээт, дай руку...
- Прощай, Марта. Счастливо доехать.
- Спасибо, Маша, прощай.
- Не плачь, скоро на Большой земле будете, хлеба дадут. Сразу-то не накидывайтесь...
- Пошли-пошли, некогда.
- У тебя, Маша, у самой трое. Едем с нами.
- Мы - никуда. Мы каленые, перезимуем...
- Эвон пассажир идет!
- А что, гражданин, поехали? С ветерком довезу!
- Спасибо, мне и здесь хорошо.
- Хорошо!.. Ему хорошо!..
- Прощай, Маша...
- Ребят береги!
Дзиу, дзиу, дзиу...
Где-то на улице, далеко, застучал мотор.
Уехали.
Я видел перед собой лицо Харри, холодное, с прямыми жесткими губами. "Дура, твой хлеб не надо" - или как там он сказал... "Мы не просим". Я вспомнил раздражение, которое порой возникало во мне, когда я проходил мимо него, стройного, сухонького, упрямо не нуждавшегося ни в ком из нас. И я понял, что раздражение мое - не что иное, как признание его превосходства. Мне стало горько, что мы не подружились. Он был чем-то похож на Сережу.
"Мне и тут хорошо". Да, Белый Полушубок так и сказал: "Мне и тут хорошо". Ему хорошо! Всем плохо, а ему хорошо!
Тут я вспомнил мамин наказ. Я выдвинул нижний ящик комода, последний, что остался, и увидел, что он до отказа набит моими старыми игрушками. С трудом я вытащил ящик на середину комнаты.
...В комнате, где на полу тускло мерцали ледяные каточки - когда-то пролили воду, и она тотчас застыла, - в этой комнате я вынимал из ящика игрушку за игрушкой и отбрасывал в сторону. Я собирался расколоть на дрова ящик комода.
С самого дна я поднял картонную коробку. В ней что-то поблескивало. Конфеты? Быть не может! Да, конфеты! И как много!..
Закоченевшими руками я с трудом развернул фантик. На нем лежал черный хлебный катыш.
СКОЛЬКО РАЗ ПРОЩАЕТСЯ
Когда Матрос и Кавалер ушли на войну, Девочка осталась одна. Она доела свой хлеб и стала думать, кто бы ее накормил. И конечно, в первую очередь вспомнила она Кондитера.
Дверь в кондитерскую лавку была заперта. На окне, как и раньше, стояли Графин и Кувшин. Только пыли и паутины стало гораздо больше.
- Гляди, твоя женка топает! - сказал Кувшин, увидев Девочку. - Ножки тоненькие, от ветра качается. Сразу видно: ваша кровь, благородная...
- Хам, наглый хам, - пробормотал Графин, - будешь еще в ногах у меня валяться... Просить будешь, чтобы сторожем в доме оставил. Невежда!