Я бы назвал систему воспитания немногословной. Все управляется «воспой», «воспиткой», «грымзой». Можно было весь день не разговаривать, но знать, как кто к тебе относится. Уже потом я понял, что большинство воспитателей общаются с детьми с помощью оценочной мимики, не всегда понятной посторонним людям. Именно в этой мимике скрывается или одобрение, или осуждение. Недавно американцы спросили меня, что такое жестокое обращение. Я не стал даже объяснять, потому что им этого не понять. Когда на тебя смотрят с пренебрежением, слегка открыв рот, задрав верхнюю губу, ты понимаешь: у тебя проблемы. В системе очень важно добиться понимания детьми этих коротких, как штыковая атака, команд. И тогда управляемость детьми колоссальная. Они потом всю жизнь ищут такого же упрощенного общения, не находят его – и живут в режиме глухонемых. Это такая норма – нужен командир, и кажется, что без него пропадешь.
* * *
Вечером в «саду» стоял ор. Орали все дети. Это на работу вышла нянечка Галя. Не помню ни ее лица, ни возраста – все как-то стерлось из памяти. Помню часы «Заря» на металлическом браслете. Зло запоминается плохо, спасибо памяти за это. Галя была сильная, крепкая, все время нервно поправлявшая спадавшие на глаза волосы. То одной рукой, то двумя, как будто что-то мешало ей прицелиться. Она надевала свой ритуальный халат, ставила посередине палаты ведро, в которое практически никто никогда не писал, предпочитая написать в кровать, а для снижения трудозатрат она доставала спрятанную «приспособу» – резиновую лопатку. Все понимали, что нужно сделать, и застывали, как мухи в янтаре.
Самое жуткое время моей тогдашней жизни была именно ночь. Потому что мы знали, что придет ночная нянечка в синем и будет бить нас резиновой лопаткой. Очень больно. Лопатка была такая жесткая – тогда не делали мягких, жаль…
Даже если ты ничего не делаешь худого, не прыгаешь и не скачешь, она все равно отмутузит тебя этой самой зеленой лопаткой. Мы покорно откидывали одеяла, а головы прятали под подушки. Била она нас для профилактики, как бы упреждая нашу непокладистость. Потом уходила на всю ночь в кочегарку к кочегару, и мы оставались одни. У «няни» с кочегаром часто бывали разборки, она запирала дверь, он бегал под окнами, орал что-то непотребное.
В окна лезли всякие черные драконы, шатаясь от ветра, царапались деревья. Так как штор не было, смотреть ночью в окно было весьма жутко.
Многие от страха писались в постель. Проще было, написавшись, лежать в этой луже, чем перед этим сбегать в туалет. Писались многие, но, так как мы считались детьми не экстра-класса, полагалось, что для нас это нормально.
Когда няня «кочегарила», впервые мы начали самостоятельно ходить «на горшок». Для этого надо было встать, пойти в туалет, влезть на табурет, достать «подписанный» фруктами или овощами вместо имен горшок и справить в него нужду. Я чаще всего был «арбузом» или «кабачком». Настоящий «сад-огород», где мы – фруктово-ягодные дети.
Как-то раз, когда я доставал свой «кабачок», все горшки свалились мне на голову и пробили ее. Так на голове появился первый шрам. В дальнейшем их будет немало, но этот был первый, починный. Испугавшись, я лег в кровать, а кровь все текла…
«Няньку» уволили (тогда за это не судили), но тут же взяли на работу в другое учреждение. Какой директор честно напишет о своем недосмотре?
А к нам пришла другая «нянька», с другими методами борьбы. Она включала свет среди ночи, грозно вопрошая, кто хочет писать… Теперь сплю чутко. Жду, когда позовут.
Эта нянечка проработала довольно долго, ее потом тоже уволили, и она тоже довольно быстро устроилась на работу в другое детское учреждение. Это частое явление, когда рядом с детьми работают люди из общественной песочницы со своими граблями. Почему нет отбора, почему нет наказания за насильственные деяния, мне до сих пор непонятно. Видимо, потому, что нет никакого отбора, никакого отсева – кто пришел, тот и сгодился. Иногда это бывают явные садисты, даже бывшие преступники, или люди, у которых нет своей жизни, и им нужна чужая жизнь и судьба. Да и кто пойдет за такие деньги «дубасить лопаткой»? Не знаю, чем эти люди живут потом – воспоминанием ли, что кому-то досаждали? Но возможно, это была их самореализация в самые лучшие времена жизни. «Битие» определяет сознание. Таких людей, конечно, немного. Но достаточно одной лопатке взвиться вверх, как ад приближается максимально.
* * *
Утром нас никто не спрашивал, как мы спали, потому что это не так важно. Завтрак состоял из куска белого хлеба и молока или сухой запеканки. Изысков я не помню. На обед давали суп и макароны или картошку. И довольно часто кисель. Этакое кисельное детство.
Сейчас сиротам везут шипучие напитки, пряники, печенье, сгущенку и все такое, как бы сообщая: это последняя пиррова победа в вашей жизни, маленькие детки. В мое же время все довольствовались малым.
Съедали все до крошки. «Воспы» грозились, что если кто не доест – не увидит «Чебурашку». Приходилось подчиняться. А куда денешься с подводной лодки? Иногда даже и сейчас ловлю себя на том, что ем, как собака у будки: глотаю быстро, давлюсь кусками. Не умею есть. Зато я всеяден. Так легко потом детдомовцам на зоне – все равно, чем живот набить. Нас словно и готовили для такой жизни…
Мы всегда запасались хлебом: сушили куски на батареях, а ночью грызли, как хомяки. Особым шиком считалось приготовить жареный хлеб. Для этого надо было прижать кусок раскаленным утюгом. Конечно, было чем поживиться крысам: все батареи, все углы в палатах были забиты сухим хлебом. Уборщиц не было, мы убирали весь детский дом сами. Столы накрывали тоже сами, потому что это было элементом воспитания – кто работает, тот ест.
Бывало так, что, разливая по стаканам кисель, я нередко ронял чайник, так как он был очень тяжелый. Меня за это ставили на горох или пшено коленками.
У нас тогда жили два попугая, и воспитательницы, чтобы поставить нас на пшено, брали его у этих попугаев. В углу надо было простоять пару часов – для профилактики и дальнейшего хорошего поведения. На коленках потом еще долго сохранялись вмятины. Иногда ставили на горох – по двое, чаще девочка-мальчик, чтобы вести воспитательную работу и в девчачьей среде. Мы терпели все это и ненавидели попугаев, которые сидели в своей клетке и смотрели на тех, кто стоит на их еде. Возможно, они были недовольны, но, так как для них каждый день выделялся определенный паек, они не голодали.
Как-то одна из воспитательниц совершила большую глупость, вытащив клетку с попугаями на улицу. Как только мы увидели клетку на земле, мы бросились пинать ее ногами, да так, что дверца открылась и попугаи улетели. Покупать новых не стали, и постановка на пшено прекратилась. Это была наша маленькая неосознанная победа. Понятно, что попугаи не виноваты. Но у них брали пшено, на котором стояли мы. Значит, они соучастники.
* * *
У всех были личные номера, как в концлагере. Мой номер – 61. Я и сейчас вздрагиваю, когда слышу эту цифру.
Одевали нас плохо, мы донашивали одежду старших, носили застиранные вещи, но это не считалось зазорным. Или это делалось специально, или потому, что одежды не хватало, но зрелище было довольно неприятное. Мы не обращали внимания на эти детали, так как не с чем было сравнить, но наша кастелянша Людмила Ивановна часто плакала, ей было стыдно перед горожанами, что мы такие оборванцы. Она перешивала, штопала нашу одежду, надставляла рукава. Хотя считалось, что младшим хорошая одежда не нужна – все равно порвут, потому что много работают. Да и зачем малышам красиво одеваться?
Мы все носили одинаковые вельветовые куртки сороковых годов и клетчатые пальто. В карманах моего довольно громоздкого пальто всегда лежала куча найденных на улицах предметов. Стекла, гвозди и прочее – за них я был готов даже кусаться. Личных вещей не было никогда, а значит, все, что находили на улице, и было этими личными вещами. С одной стороны, это учило неприхотливости, с другой – давало ограничения, которые со временем так и не удалось истребить. Сейчас у меня много одежды, половину из которой я не ношу.