Особенно разошлась толпа на Кузнецком мосту. Среди магазинов, разгромленных во время немецких погромов, оказался и пассаж Сан-Галли. Приказчики разбежались, но один из них, рыжий да голубоглазый, попытался защитить хозяйское добро. Его выволокли за руки, за ноги и бросили толпе на расправу. Девку – русскую потаскуху! – которая воплем вопила, что это ее жених, а потому трогать его нельзя, приложили затылком о дверь – девка пала бездыханная. А от жениха-немчика вообще пошли клочки по закоулочкам…
После Машиных похорон Алексей Васильевич слег. Гроза работал за него, с ужасом думая, что, если с дядей Лешей что-нибудь случится, он останется совсем один. И некому будет учить его в свободную минутку грамоте, выпрашивать для него у жильцов книжки и мечтать, как отправит Грозу однажды в гимназию, а там и в университет. Некому будет накрывать его одеялом по ночам, поглаживать по голове, если снились кошмары: вот несется медведица, а Гроза кричит ей: «У меня в руках огонь!» – но огонь вырывается не из его рук, а из глаз и ударяет в медведицу, так что она с воем бросается наутек, клоня обожженную морду…
Алексей Васильевич, к счастью, отлежался, выздоровел. Сначала бродил по швейцарской, еле волоча ноги, но потом разошелся, опять взялся за свои дела, однако частенько плакал жалобно по Маше, по ее молодой загубленной жизни и по своей – бесполезно пропадающей, – и тогда брала Грозу такая тоска, что хоть из дому беги. Что он и делал по вечерам.
Он очень скучал по Маше – больше, пожалуй, чем по родной матери, потому что Антонина Никифоровна погибла, когда Гроза мало что соображал, а сейчас он был уже почти большой. Иногда чудилось, будто все беды мира сошлись вокруг и заглядывают ему в глаза, злорадно усмехаясь! Было жутко. Чтобы избавиться от страха и тоски, Гроза шлялся по улицам, заглядывал в окна, неплотно завешанные портьерами…
…Вот жарко блестит на столе, накрытом крахмальной скатеркой, самовар. В вазочках и на тарелочках лежат тонко нарезанный швейцарский сыр, «Угличская» колбаса с жирком, которую называли еще «Любительской», сухая пастила палочками и слоистый мармелад, мягкая сайка, испеченная на соломе, и вкуснейший шафранный хлеб, какой можно найти только в булочной Филиппова. Нынче приходили полотеры, и в воздухе еще витает душный аромат паркетной мастики, а также розовой воды, которую напрыскали из пульверизатора для освежения воздуха…
Гроза всматривался в лица сидящих за столом, мечтая, что здесь его дом, его семья, его друзья: вот эта девушка – Маша, этот пожилой господин – Алексей Васильевич, молодой человек – Готлиб, а мальчишка – тот самый черноглазый Вальтер, который научил Грозу диковинному и непонятному, пугающему и манящему слову – «гипноз».
Однажды девушка, в которой он представлял Машу, обернулась – и Гроза разглядел ее лицо. Это оказалась необыкновенная красавица – таких можно было увидеть на открытках модного художника Сергея Соломко, которые выставлялись в витрине самых дорогих писчебумажных магазинов. Царевна Лебедь или другая девушка-птица – Соломко их много рисовал, красавиц с глазами, похожими на черные солнца! Только эта девушка была живая, она двигалась, улыбалась – и Грозу словно прибило к мостовой. Смотрел бы на нее да не насмотрелся…
Красавица наклонилась, а когда выпрямилась, на руках у нее была пушистая белая собачонка. Красавица кормила ее кусочками пастилы, сыра, колбасы – все лопала болонка, в знак благодарности норовя лизнуть свою хозяйку в щеку.
«Везет этой шавке!» – завистливо подумал Гроза.
Вдруг раздался девчоночий голосок, окликавший:
– Марианна, Марианна!
Царевна Лебедь повернула голову. Значит, это она была Марианна!
У Грозы захватило дыхание от невероятной красоты этого имени. Да, ее не могли звать иначе!
Он чуть не каждый вечер бегал, чтобы полюбоваться на Царевну Лебедь, на Марианну. И в вечер, когда портьеры были задернуты слишком плотно или она не появлялась у стола, жизнь казалась Грозе пустой и несчастной.
Москва, 1937 год
Бокий свернул листок с донесением Нойда и спрятал в карман френча. Набросил легкую шинель: июнь начинался прохладным, к тому же одним из симптомов timor mortblis был непрекращающийся озноб, – и вышел из управления. Ноги невольно понесли его по улице Кирова на Сретенский бульвар, где убили Грозу, однако он заставил себя свернуть на Кузнецкий мост и медленно прошел до Пушкинской, пытаясь успокоиться.
Получалось плохо. И когда мимо промчался автобус (с некоторых пор, к великой радости поздних гуляк, ночами по Бульварному и Садовому кольцам и главным улицам с периодичностью в двадцать минут ходили регулярные автобусы), Бокий отпрянул с таким ужасом, что самому стало стыдно.
Наконец он увидел впереди, на углу, деревянную будку телефона-автомата, но еще некоторое время постоял, озираясь.
Было четыре часа утра; на небе слегка брезжило, но улицы оставались еще совершенно пусты.
Бокий решился: вошел в будку, снял трубку, нащупал в кармане шинели монету в пятнадцать копеек, опустил ее в прорезь и ни с того ни с сего вспомнил, как еще в тысяча девятьсот двадцать четвертом году управление Московской телефонной сети отдало распоряжение телефонисткам: не давать соединения тем абонентам, которые называют их барышнями. Приветствовались обращения «гражданка» или «товарищ», но все свелось, в конце концов, к «девушке».
На счастье, с 1933 года вся Москва перешла на автоматическую телефонную связь. А то сейчас только «девушки» не хватало, которая подслушивала бы его разговор с Нойдом и потом стучала куда надо…
Домашний и служебный телефоны Бокия, конечно, стояли на прослушке еще с тридцать пятого года, как, впрочем, телефоны всего руководства НКВД и даже – что вовсе уму непостижимо! – самого Сталина. Тайное прослушивание разговоров вождя было лишь одной из тех причин, по которой бывший нарком внутренних дел и генеральный комиссар государственной безопасности Генрих Ягода слетел со своего поста. Но после его отстранения, когда первый порыв возмущения прошел, была извлечена и несомненная польза из этого опыта. Прослушка служебных телефонов осталась, а уже с августа этого года, ходили слухи, 12-й административно-хозяйственный отдел ГУГБ будет переименован в отдел опертехники, и тогда на прослушку поставят домашние телефонные аппараты всех сотрудников НКВД.
Вообще всех. Тогда не больно-то позвонишь агенту Нойду к нему домой!
Ну что ж, надо пользоваться случаем.
Бокий набрал букву Г, обозначавшую Арбатскую телефонную станцию, и пятизначный номер.
Трубку сняли немедленно, и он представил себе агента Нойда, коротающего бессонную ночь в своей квартире на улице Воровского и мучительно ждущего звонка.
Есть, значит, еще кто-то, больной timor mortâlis!
Стало немного легче.
– Ну что, Ромашов? – проговорил Глеб Иванович, называя агента по фамилии, которую знали только он, Бокий, и сам Ромашов. Еще минувшей ночью эту фамилию знали четверо. Теперь, после гибели Грозы и его жены, осталось двое. – Прочитал я твой доклад… Что ж ты наворотил, а? Что ты наделал?!
На том конце провода молчали.
– Как ты думаешь, еще кто-то из оперативников мог узнать Грозу?
– Вполне возможно, – вздохнул Ромашов. – Вполне возможно. Слухи о нем ходили, сами знаете…
– Тогда надо было застрелить его на месте! – чуть не крикнул Бокий. – Там же, во дворе!
– Я не успел, – послышался новый вздох. – Если бы я ожидал его там увидеть, если бы я мог предположить, что он в это замешан… Нас там было несколько человек, все с оружием на изготовку, но «огонь» Грозы… он неодолим.
– Был, – уточнил Бокий.
– Был, – повторил Ромашов с какой-то странной интонацией. – Был, вот именно…
– Объясни, почему ты сразу не позвонил мне, а заставил ждать, пока напишешь доклад?
– Я пытался связаться с вами, но вы до полуночи оставались на совещании.
Это была правда.
– А знаешь, что мне кажется, Ромашов? – вкрадчиво проговорил Бокий. – Мне кажется, ты хотел дать Грозе шанс спастись. Ты же знал, что он этих твоих агентов расщелкает, как орешки, да еще если жена поможет.