У меня жена и дети.
Из-за этого знакомства на вас неизгладимое пятно, сказал начальник.
А у меня жена и дети.
У меня жена и дети.
Хором: у меня жена и дети.
Крамольников понял, что отныне он осужден на одиночество. Читатель, который ценил его, а быть может и любил его, был далеко и разорвать связывающие писателя узы не мог. Близко был другой читатель, который во всякое время имел возможность зажалить Крамольникова до смерти. Этому читателю ненавистен был не только голос, но и самая немота Крамольникова.
И еще понял Крамольников, что во всех многочисленных отступничествах, которых он был свидетелем, кроется не одно личное предательство, а целый подавляющий порядок вещей. Что все эти вчерашние свободные мыслители, которые сегодня чураются его, как чумы, делают это потому, что их придавила вполне законная и естественная жажда жизни.
Неужто, спрашивал себя Крамольников, для того чтобы удержать за собой право на существование, нужно пройти сквозь позорное и жестокое иго? Неужели в этом загадочном мире только то естественно, что идет вразрез с самыми заветными и дорогими стремлениями души? Стало быть жена, дети, семья — должны отбирать у человека мужество и силу; забота о куске хлеба для самых близких — закреплять его неволю?
Тут изменился ход его размышлений.
Отчего же, отозвался в Крамольникове какой-то внутренний голос, эти жгучие вопросы не представлялись тебе так назойливо прежде, как представляются теперь? Не оттого ли, что ты был прежде раб, сознававший за собой какую-то мнимую силу, а теперь ты раб бессильный и придавленный? Отчего ты не шел прямо и не принес себя в жертву? Отчего ты подчинял себя какой-то профессии, которая давала тебе положение, связи, друзей, а не спешил туда, откуда раздавались стоны? Отчего ты не становился лицом к лицу с этими стонами, а волновался ими только отвлеченно?
Из-под пера твоего лился протест, но ты облекал его в такую форму, которая. Все, против чего ты протестовал, все это и поныне стоит в том же виде, как и.
Тут обрывается сказка-элегия о Крамольникове.
Через некоторое время начинается другая история, героем которой является Имярек.
74
Имярек умирает.
Прародитель, лежа в проказе на гноище, у ворот города, который видел его могущество, богатство и силу, наверно не страдал так сильно, как страдал Имярек, прикованный недугом к покойному креслу, перед письменным столом, в теплом кабинете.
Праотец мог отлежаться на гноище; придут городские псы, залижут его раны — и опять родной город сделается свидетелем его могущества. Имярек ничего подобного в будущем не предвидел, потому что и псов таких ныне нет, которые могли бы зализать те раны.
Чего еще мог ожидать Имярек? Утра после бессонной ночи, а когда оно наступало: ах, хоть бы оно скорей прошло! Потом — весь день одиночества, уныния, тоски, и опять ночь, и ожидание утра. Зачем все эти утра, дни и ночи сменяют друг друга? что дальше? Все это вопросы такие, которые прародителю и во сне не снились. А между тем, в них-то именно и замыкается все мучение потухающей жизни.
Иногда навещали Имярека старые знакомые.
А вы как-будто похудели. А все-таки, по сравнению с прошлым годом — большой и даже очень большой успех. Ну, прощайте, я тороплюсь, у меня дела. Да, чуть не забыл вам рассказать, что у нас в сферах делается, умора!
Не интересует это меня.
Не интересует? напрасно! Это вас развлекло бы. Ну, так прощайте. Я тороплюсь, в самом деле тороплюсь.
В бесконечные зимние вечера Имярек невольно отдавался осаждающим его думам. Чем же было прошлое? К чему стремились люди, которые проходили перед его глазами, чего они достигли? Ужели общее дело жизни в том и состоит, что оно для всех отсутствует?
Были ли когда-нибудь у него друзья? Дружба, как известно, имеет подкладку по преимуществу материального свойства. Друзья должны быть прежде всего здоровы, веселы, хлебосольны. А тонкий вкус в еде и винах, умение рассказывать анекдоты, оживлять общество легкой беседой — скрепляет дружбу и сообщает ей присутствие некоторого подобия мысли. Еще более скрепляют дружбу взаимные одолжения: Н. помог Т. проникнуть в такое-то учреждение; взамен того Т. помог Н. купить по случаю пару лошадей. Никакого образа мыслей тут не нужно; напротив, образ мыслей только производит раскол, раздор, смуту.
Были ли у Имярека такие друзья? Конечно, были, но чего-то как будто недоставало. Он был когда-то здоров, но никогда настолько, чтоб быть настоящим другом. Он бывал и весел, но опять же не настолько, сколько требуется от друга. Анекдотов он совсем не знал, гастрономом не был, в винах понимал очень мало. Жил как-то особняком, имел образ мыслей и даже в манерах сохранил нечто резкое. Ясно, что если б и могли при таких условиях образоваться зачатки дружбы, то они недолго бы устояли ввиду такого испытания, как тяжелая, безнадежная болезнь.
(Я не пишу: я, вы должны это заметить — не пишу: я, от меня никто не услышит вздоха о друге, о Имяреке пишу и только о нем.)
Затем Имярек подвергал анализу самую жизнь свою. Была ли эта жизнь такова, чтоб притягивать к себе людей даже в годину испытания? В чем состояло ее содержание?
Жизнь его была заурядная, серая жизнь человека, отдавшего себя известной специальности. Он был писатель по природе, но ничего выдающегося не произвел, и не «жег глаголом сердца людей». Правда, что в каждой строке, им написанной, звучало убеждение, — так, по крайней мере, ему казалось, — но убеждение это, привлекая к нему симпатии одних, в то же время возбуждало ненависть в других. Симпатии утонули в глубинах читательских масс, не подавая о себе голоса, а ненависть металась воочию, громко провозглашая о себе и посылая навстречу угрозы. Около ненависти группировалась и обычная апатия среднего человека, который не умеет ни любить, ни ненавидеть, а поступает с таким расчетом, чтоб в его жизнь не вкралось недоумение или неудобство. Такое сомнительное содержание жизни Имярека должно было дать и соответственные результаты, а именно: в смысле общественного влияния — полная неизвестность; в смысле личной жизни — оброшенность, пренебрежение, почти поругание.
И вот теперь, скованный недугом, Имярек видит перед собой призраки прошлого. Все, что наполняло его жизнь, представляется ему сновидением. Он чувствует, что сердце его горит, он простирает руки, ищет отклика, он жаждет идти, возглашать. И сознает, что сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди — ничего, кроме одиночества и оброшенности…
Я написал вещь об умирающем Имяреке.
Это обо мне.
Но я все живу; день, ночь, утро; написал, а все же живу.
Стасюлевич напечатает рассказ.
Это не я в рассказе — это он, Имярек.
Имяреку, который умирает, бесстыдно отдал я свой груз.
Легче.
И — Имярек умирает, а я дальше думаю и вспоминаю, и жажду.
Не он — я, Салтыков, Михаил Евграфович.
Неужели все было пустым, тщетным и горьким?
Неужели ничего не осталось — а тому, что осталось, ничего уже, хотя бы цепенеющей рукой, останавливающимся сердцем, последним усилием мысли, невозможно и не стоит прибавить?
75
За окном — снег.
Хлопья опадают медленно и монотонно, настойчиво и равнодушно, словно отрабатывают барщину или по поручению начальства строчат никогда не кончающиеся рапорты по несуществующему делу; но это дело существует, хоть хлопья не знают об этом, дело земли под снегом, жизни под снегом, засыпанных снегом порывов и совестей завязших в сугробах; идет снег, душно и грустно.
В детстве я выскальзывал из дому, чтобы на снегу выслеживать зверей и птиц.
Я не хотел на них охотиться, я хотел проверить, что они живут.
Теперь я тоскую по следу человека.
В романах Тургенева никогда не вдет снег.
Когда я посетил его в Буживале, на нем был белый полотняный костюм и соломенная шляпа. Мы сидели в саду, в плетеных креслах, он поглядывал на меня своими лазоревыми глазами и улыбался. Сначала я не помнил про снег, но вдруг спросил Тургенева, когда он вернется в Россию. Он ничего не ответил и перестал улыбаться. Я не повторил вопроса. Полины при этом не было, однако я все время чувствовал ее присутствие, ограждающее его от родной метели.