Я веду ее к столу.
Елисеев поднимает тост за здоровье Чернышевского.
Запах гари еще носится в воздухе.
29
Что же касается града Глупова, то не является тайной отчего он сгорел.
От распущенности градоначальника (в описи глуповских правителей означенного одиннадцатым номером), Фердыщенко, толстяка и в общем доброго малого.
Целых шесть лет кряду Глупов тек молоком и медом, а бригадир Фердыщенко ни во что не вмешивался, с подчиненными на крыльце в карты дулся, а к своим овечкам обращался — «братик-сударик».
А ну, братик-сударик, ложить, приказывал он нежно, случись кому-нибудь из граждан провиниться.
Конец благополучия наступил, когда Фердыщенко без памяти влюбился в краснощекую Алену, домой ее от мужа привел, последнего же заклеймив каленым железом в числе прочих сущих воров и разбойников в Сибирь отправил.
За эту распущенность милостивая до сих пор природа отвернулась от глуповцев.
Земля перестала родить, с самого вешнего Николы вплоть до Ильина дня не выпало ни капли дождя.
Послал бригадир «излюбленных» на агитацию, для ободрения опечаленного народа.
Мы люди привычные, утешали народ «излюбленные», раз начальство с нами — что Бог даст, без ропота снесем. Ты думаешь как? ты думаешь-то начальство спит! Нет, брат, если бы оно даже одним глазком задремало, а вторым поди, уж где видит!
Однако оголодавший народ роптал.
Это из-за его развратной Иезавели, роптал народ, неудачи наши.
Отдать ее псам на растерзание, и уродит земля как раньше.
Тогда начал Фердыщенко рапорты строчить, так мол и так, пришлите, милосердные, хлеба, а уж коли нет хлеба, то пускай команда прибудет.
Писал, ждал, а тут народ все более роптал, все громче требовал выдачи Аленки, до тех пор пока не выдержал бригадир и на муки не выдал сладкую свою утеху: белое тело с верхнего яруса колокольни, раскачав сбросили, ни единого лоскута не осталось от милой, в одно мгновенье ока разнесли ее приблудные голодные псы.
И вот в то самое время, когда свершилась судьба Алены, на ведущей к городу дороге вдруг поднялось густое облако пыли.
Хлеб идет! — радостно вскрикнули глуповцы.
Ту-ту! ту-ту! — затрубила туча.
В штыки, трубят рога! разить врага, пришла пора!
И успокоились глуповцы, и снова потекла жизнь старой колеей, только что градоначальник чересчур вошел во вкус разврату и очень мало времени минуло, как приголубил новую возлюбленную: Домашку-стрельчиху, грязную и непристойную.
На этот раз природа не проявляла признаков гнева, перепадали дожди и притом в пору светило солнышко. Граждане радовались, надеялись на обильный урожай.
Фердыщенко же безмятежно предавался мерзкому разврату.
Как вдруг шестого июля (летописец отметил эту дату) встал юродивый Архипушка средь торга и начал раздувать по ветру своей пестрядинной рубахой: горю, горю, кричал блаженный, увидите меч огненный, услышите глас архангельский, горю!
Пожар вспыхнул назавтра, когда все до единого отправились в поле, так как работа была спешная (зачиналось жнитво).
Небо заволокло сплошь и раздался оглушительный раскат грома, затем набат послышался и все покрылось черным дымом.
Среди пламени метался одержимый Архипка, рвал на себе рубаху, царапал ногтями грудь, но из пасти огня, пожиравшего его, выхода не искал.
Уже колокольня стояла в огне, самый большой колокол загудел в последний раз и грохнул вниз.
Всю ночь над городом дрожало зарево, на рассвете словно успокоилась стихия, но в полдень занялось с другого конца, так дом за домом в пепел обращался, глуповцы же, в зловещее всматриваясь сияние, начали роптать.
Долго ли нам гореть будет? — роптали они.
Не с Богом же спорить, огрызался градоначальник.
Не о Боге речь, о твоих лишь бесчинствах, ты, гунявый.
Тогда бригадир вдруг засовестился и плача Домашку толпе выдал, однако ее не сбросили с колокольни, ибо колокольня сгорела, а еще и по той причине, что эта девка была им люба.
Фердыщенко же начал рапортовать во все места.
И вскоре на тихом глуповском тракте показалось облако пыли.
Пожарные едут! — с облегчением закричали жители.
Ту-ту! ту-ту! — затрубила туча.
В колонну, соберись бегом! зададим штыком! Скорей! скорей! скорей!
Глуповцы пали ничком.
Таким образом, что касается города Глупова, то уже ясно отчего он сгорел.
Правда, Глупов сказочного происхождения и это отчасти облегчает дело, хотя и со сказкой никогда ничего неизвестно.
Не знаю также, уважаемый читатель, по вкусу ли тебе небылицы.
Если нет — и в Петербурге, и в провинции достаточно других развлечений, столь же почтенных.
Как-нибудь, пожалуй, договоримся.
Так или иначе, прошу не спутать адреса.
Я живу в Петербурге, в доме Красовской, первый этаж с парадного.
Говоря по правде, я предпочитаю сказки.
30
В этом-то городе.
Два изменивших своему сословию барина и преподобная консистория.
Еще мгновенье улыбка женщины, музы демократической поэзии, а позже.
В этом-то городе мерзком (даже странно, что это не я подложил огонь под его мишуру и беззаконие — а может все же?) мы издаем журнал, шуршанием которого старался Пушкин четверть века назад обмануть топот медный (но вскоре растоптал его всадник); который позже громогласной Горой Синаем сделал Бог наш, Белинский (за деньги веселого кутилы Панаева); в котором взбунтовавшиеся барчуки, самые большие писатели России, печатали свои первые ереси (пока не ушли, возмущенные новой ересью не ценящих красоту семинаристов); в котором эти семинаристы педантично и трудолюбиво (в педантичности и трудолюбии подчас тоже таится гений) выворачивали наизнанку оболганную действительность и такое же искусство (как вдруг их не стало, — умерших от истощения, брошенных в казематы и тайгу); издаем журнал в этом мерзком городе, вопреки ему и против него вновь издаем журнал.
Баре — это Некрасов и я; поэтому взирает на нас Петербург подозрительным взором — когда же из этих демократов, перекрашенных лисиц, выглянут их благородия; ибо что выглянуть должны, это ясно; а этот Некрасов, шепчет Петербург, зад кареты утыкал острыми шипами, а Салтыков лакея по морде бьет, а в карты так они иногда до рассвета играют, впрочем о картах — это правда.
Консистория: Антонович, Елисеев и Пыпин; трудолюбие завидное, но на сей раз в нем не скрывается гений; неважно также обстоит дело с чувством юмора; мои издевки кажутся консистории не к месту в той жалкой и неестественной ситуации, в которой мы действуем; так что пишу немного и наперекор консистории.
Еще какое-то мгновенье с нами Авдотья Яковлевна, la belle Eudoxie, но вдруг уходит с мелким хватом Головачевым, а Некрасов изучает французский, чтобы болтать с быстроглазой Сюзанной.
La belle Eudoxie: Достоевский влюбился в нее с первого взгляда, Чернышевский целовал ей руки (пожалуй, ни одна женщина не удостоилась этой чести), умирающий Добролюбов клал голову на ее колени, Некрасов — любовник, терзаемый чрезмерным счастьем, убегал и снова возвращался, один лишь Панаев предпочитал прелести сотни других женщин.
Загнанный ловелас, он чувствовал себя лучше всего, когда что-то терял; с гризетками промотал остатки состояния, журнал отдал Некрасову, а когда тот к тому же отобрал у него квартиру и жену, облегченно вздохнул: это была свобода — и поправив парик, начал высматривать очередное приключение; чтобы наконец отдохнуть от приключений, он однажды прилег на диван и умер; Некрасов с Авдотьей, как раз расходившиеся, не обратили на это внимание.
Итак, журнал не имеет уже своей музы; он становится еще более сухим и скучным, чем был до этого; и все же у него есть читатели.
Печатаем присланную из крепости утопию Чернышевского.
Консистория добросовестно распространяет прогрессивные идеи.
Некрасов в минуты, свободные от карт и мелочной грызни с цензурой, пишет стихи, гневные и волнующие.