– Трех человек задушил руками, – отрекомендовал мне его Михеич. – Из себя невидный, а сила в ём ба-а-аль-шая!
– А что в углу у него расставлено? – спросил я.
– Идолы это… бога… Ка-ак же! Сам делает. Сколько раз отымали, сейчас опять смастерит.
– Чем же?
– На выдумки ловок, беда! Нож из жести оконной у него, об камень выточен. А шапку видели… на окне у него лежит? Тоже сам сшил. Окно-то у него разбито, черт ему кошку шальную и занеси. Он ее сцапал, содрал шкуру зубами, – вот и шапка! Иголка тоже у него имеется, нитки из тюфяка дергает… Ну, зато набожен: молитвы получше иного попа знает. Бога у него свои, а молитвы наши… Молится, да! И послушен тоже… Тимошка, спой песенку!
Тимошка прервал молитву, взял в руки палку и повернулся к Михеичу.
– С барабаном? – спросил он.
В его диком голосе звучала какая-то юмористическая нотка. Переход от молитвы к скоморошеству был для него, по-видимому, нетруден.
– Неуж без барабана, чудак! – ответил Михеич.
Тимошка запел бесконечную песню, постукивая в такт палкой. В этой песне, с довольно быстрым темпом, слышалось что-то своеобразное, заунывно-дикое. Мы старались потом с товарищем воспроизвести этот нехитрый мотив, но он не давался нашей памяти.
– Без конца у него песня эта, – заметил Михеич. – Теперь все будет петь, пока не скажу: довольно! Раз этак я забыл остановить его, – он и поет себе. Проверка пришла, смотритель и спрашивает: ты что делаешь? «Песню, говорит, Михеич приказал петь». Право, послушный он!.. А треёх человек задавил руками. Ноги ему в сумасшедшем доме отшибли, – ходить не может. Зачинает мало-мало подыматься, да плохо. Видно, отстукали ловко!
– Неужто в больнице у вас ноги отшибают? Ведь это…
– Да уж это не так, чтобы превосходно, что и говорить. Опять же и зря: послушный он, остяк-то. Ему толком скажи, – он слушает. Только там это у них живо, в сумасшедшем-то доме: чуть что, пожалуй, недолго им, и совсем уступают. Этому стукальщику скоро вот то же будет, – как-то недружелюбно мотнул Михеич головой в сторону Яшкиной двери.
В его голосе исчезли мягкие, благосклонные ноты, с какими он обращался к послушному Тимошке, давившему людей руками и сдиравшему шкуру с живых кошек. Очевидно, в глазах Михеича Яшка был хуже остяка.
Вообще, этот странный субъект находился на каком-то особом, исключительном положении, и он интересовал меня все более и более. В его стуке я, наконец, начал различать некоторую систему. Так, однажды, когда он вдруг загремел очень сильно, я увидел, что Михеич стал беспокойно озираться, как будто ожидая чьего-нибудь появления. Потом старик деловито обратился к Якову:
– Что ты? Зачем? Никого ведь нету.
Яшка тотчас же смолк. Очевидно, он не просто стучал в пространство, а адресовал эти гремящие звуки чьему-нибудь слуху. Вскоре я убедился, что стуком этим он салютовал всякому начальству, начиная со «старшего надзирателя». Чем выше было начальство, тем, вообще говоря, громче были салюты. Ночью они раздавались значительно тише, точно Яшка стучал спросонок. Проснется он, – так думалось мне, – стукнет раза три-четыре и опять, исполнив эту обязанность, уляжется спать. Однажды только среди ночной тишины удары Яшки раздались точно гром канонады: на следующее утро оказалось, что ночью «на малом верху кержаки[3] произвели не малую драку», – стало быть, являлось высшее тюремное начальство.
Удары эти доставались Яшке не дешево. «Ноги вовсе у него попухли, – говорил мне Михеич, – а все ведь неймется».
На третий день нашего заключения мы потребовали у начальства, чтобы нас отпускали гулять, и нас приказано было отпускать «после поверки», когда остальные заключенные запираются в камеры на ночь. Это-то время я решил употребить для приобретения ближайшего знакомства с Яшкой…
II
Звонок. «Становись на поверку!»
В подследственном отделении все стихло. Где-то далеко, в третьем или четвертом коридоре, лязгнула дверь, послышались раскаты, точно рокот далекого наводнения. «Поверка» толпой ввалилась в наше отделение. Яшка принялся за свое дело.
Когда «поверка» обошла наши камеры и поднялась на «малый верх», Михеич отворил нашу дверь. Коридорный арестант подследственного отделения, Меркурий, исполняющий обязанности «парашечника», убирающий камеры и бегающий на посылках у «привилегированных» арестантов, явился в нашу камеру с самоваром. Пока «поверка» не ушла совсем, Михеич просил нас для «порядку» не выходить в коридор.
Вот «поверка» сходит по лестнице. Наша дверь не затворена, и нам ясно слышны не только удары Яшки, но и его возгласы:
– Беззаконники! – кричал Яшка, когда «поверка» проходила мимо его двери. – Пошто держите, пошто морите меня? Сказывайте, слуги антихристовы!
Я вспомнил надпись над Яшкиной дверью. Неужто, мелькнуло у меня в уме, – это недоразумение? Неужто этот человек, запертый, наглухо заколоченный в эту ужасную дыру, в этот гроб, вовсе не умалишенный и способен сознавать весь ужас своего положения?…
– За что это Яшку держат в одиночке, да еще так строго? – спросил я Меркурия.
– Человека убил, каторжник беглый, – вмешался Михеич тоном убежденного человека.
– Не-ет, – протянул Меркурий, – что ты, Михеич! Что по-пустому говорить! Неизвестно это, – обратился он ко мне. – Звания своего, фамилии, например, он не открывает. Сказывают так, что за непризнание властей был сослан; убёг ли, што ли, этого доподлинно не могу знать…
– Над его дверью написано, что он сумасшедший?
– Приставляется, – сказал Михеич, по-своему, кратко и утвердительно.
– Не-ет… опять же и это… кто знает! Может, и не сумасшедший, – сказал опять Меркурий как-то уклончиво. – Собственно, держат его в одиночке за непризнание властей, за грубость. Полицместер ли, кто ли придет, хоть тут сам губернатор приходи, – он и ему грубость скажет. Все свое: «беззаконники, да слуги антихристовы!» Вот через это самое… А то раньше свободно он ходил по всей даже тюрьме без препятствий…
– А зачем он стучит?
– И опять же, как сказать… Собственно для облегчения!..
Меркурий ушел. Мы заварили чай и вышли «на прогулку» в коридор. Вдали, где-то в третьем коридоре, слышались еще шаги удалявшейся «поверки». У Яшкина оконца виднелись усы, часть бороды, конец носа, Яшка стоял неподвижно и будто чего-то ждал.
Вдруг дверь опять заколебалась от неистовых ударов.
– Зачем ты это, Яков, стучишь? Кто тебя слышит? Ведь никого нет! – сказал я.
– Звона! – отвечал Яшка серьезно, мотнув головой по направлению к окну коридора, через которое виднелся противоположный фасад расположенного четырехугольником здания и в нем сквозной просвет высокой двери, ведущей на другой двор.
В этом просвете маячила в сумерках фигура последнего солдата «поверки». Фигура вскоре исчезла. Яшка счел возможным прекратить стук и обратился ко мне.
Он нагнулся, чтобы окинуть меня внимательным взглядом из своего оконца. Мне все не удавалось увидеть его лицо в целом. Теперь на меня глядели серые выразительные глаза, слегка лишь подернутые какою-то мутью, как у сильно утомленного человека. Лоб был высокий и по временам собирался в резкие – не то гневные, не то скорбные – складки. По-видимому, Яшка был высок ростом и очень крепко сложен. Лет, вероятно, было ему около пятидесяти.
– Што будешь за человек? – спросил он. – Куда тебя гонят?
Я назвал себя и сообщил, куда меня гонят.
– А тебя как зовут? – спросил я.
– Был Яков… Яковом звали.
– А величают как? Родом откуда?
Яков взглянул на меня с каким-то подозрительным вниманием и, помолчав, ответил кратко.
– Забыл[4].
Понемногу мы разговорились.
Как арестант, содержимый на особых правах, в «вольной одежде» и т. п., я представлял для Яшки явление не совсем обычное. Передо мною же был обыкновенный заключенный, говоривший сдержанно, ровно, вообще, в будничном настроении.