– Ну а вы-то тут при чем? – спросил я.
Василий Иванович принял комически-серьезный вид.
– А я, видите ли, содействую. У нас тут, – спросите вот у Матрены Ивановны, – настоящий заговор, тайное сообщество. Он искореняет, а я ему, знаете ли, лошадок всегда наготове держу. Взять хоть сегодня: там, где-то по тракту, убийство, и его человечек к нему с известием поскакал. Ну, значит, и сам искоренитель скоро явится; вот у меня лошади в хомутах, да и на других станках просил приятелей приготовить. Вот оно и выходит, что на скромном смотрительском месте тоже можно человечеству оказывать не маловажные услуги, д-да-с…
Под конец этой тирады веселый смотритель опять не выдержал серьезного тона и захохотал.
– Погодите, – сказал я ему. – Вы смеетесь. Скажите-ка мне серьезно: сами-то вы верите в эту искоренительную миссию или только наблюдаете?
Василий Иванович крепко затянулся сигарой и замолчал.
– Представьте, – сказал он довольно серьезно, – ведь я еще сам не предлагал себе подобного вопроса. Погодите, дайте подумать… Да нет, какая к черту тут миссия! Загремит он скоро кверху тормашками, это верно. А тип, я вам скажу, интереснейший! Да вот вам пример: ведь оказывается, в сущности, что я в успех его дела не верю; иногда смешон мне этот искоренитель до последней крайности, а содействую и даже, если хотите, Матрена Ивановна права: возбуждаю против себя „настоящее“ начальство. Из-за чего? Да и я ли один? Везде у него есть свои люди… „сочувствующие“. В этом его сила, конечно. Только… странно, что, кажется, никто в его успех не верит. Вот вы слышали: Матрена Ивановна говорит, что „настоящие начальники не такие бывают“. Это отголоски общественного мнения. А между тем, пока этот младенец ломит вперед, „высоко держа знамя“, как говорится в газетах, всякий человек с капелькой души, или просто лично не заинтересованный, старается мимоходом столкнуть с его пути один, другой камешек, чтобы младенец не ушибся. Ну, да это, конечно, не поможет.
– Но почему? При сочувствии населения, в этом случае даже прямо заинтересованного?…
– То-то вот. Сочувствие это какое-то не вполне доброкачественное. Сами вы увидите, может быть, какое это чадо. Прет себе без всякой „политики“ и горюшка мало, что его бука съест. А сторонний человек смотрит и головой качает: „съедят, мол, младенца ни за грош!“ Ну, и жалко. „Погоди-ка, – говорит сторонний человек, – я вот тут тебе дорожку прочищу, а уж дальше съест тебя бука, как пить даст“. А он идет, ничего! Поймите вы, что значит сочувствие, если нет веры в успех дела? Тут, мол, надо начальника настоящего, мудрого, яко змий, чтобы, знаете, этими обходцами ползать умел, величие бы являл, где надо, а где надо – и взяточкой бы не побрезгал, – без этого какой уж и начальник! Ну, тогда могла бы явиться и вера: „этот, мол скрутит!“ Только… черт возьми! тогда не было бы сочувствия, потому что все дело объяснялось бы столкновением „начальственных“ интересов… Вот тут и поди!.. Э-эх, сторона наша, сторонушка!.. Давайте-ка лучше чай пить!
Василий Иванович круто оборвал и повернулся на стуле.
– Наливай, Матренчик, чаю, – сказал он как-то мягко жене, слушавшей все время с большим интересом речи супруга. – А прежде, – обратился он ко мне, – не дернуть ли нам по первой?…
Василий Иванович и сам представлял тоже один из интереснейших типов, какие, кажется, встречаются только в Сибири; по крайней мере, в одной Сибири вы найдете такого философа где-нибудь на почтовом станке, в должности смотрителя. Еще если бы Василий Иванович был „из сосланных“, то это было бы неудивительно. Здесь не мало людей, которых колесо фортуны, низвергши с известной высоты; зашвырнуло в места отдаленные и которые здесь начинают вновь карабкаться со ступеньки на ступеньку, внося в эти „низменные“ сферы не совсем обычные в них приемы, образование и культуру. Но Василий Иванович, наоборот, за свое вольнодумство спускался медленно, но верно, с верхних ступеней на нижние. Он относился к этому со спокойствием настоящего философа. Получив под какими-то педагогическими влияниями, тоже нередкими в этой „ссыльной стране“, с ранней юности вкусы и склонности интеллигентного человека, он дорожил ими всю жизнь, пренебрегая внешними удобствами. Кроме того, в нем сидел художник. Когда Василий Иванович бывал в ударе, его можно было заслушаться до того, что вы забывали и дорогу, и спешное дело. Он сыпал анекдотами, рассказами, картинами; перед вами проходила целая панорама чисто-местных типов своеобразной и забытой реформой страны: все эти заседатели, голодные, беспокойно-юркие и алчные; исправники, отъевшиеся и начинающие ощущать „удовольствие существования“; горные исправники, находящиеся на вершинах благополучия; советники, старшие советники, чиновники „всяких“ поручений… И над всем этим миром, знакомым Василию Ивановичу до мельчайших закоулков, царило благодушие и величие местных юпитеров, с демонстративно-помпадурской грозой и с младенчески-наивным неведением страны, с кругозором петербургских департаментских канцелярий и властью могущественнейших сатрапов. И все это в рассказах Василия Ивановича освещалось тем особенным внутренним чувством, какое кладет истинный художник в изображение интересующего его предмета. А для Василия Ивановича его родина, которую он рисовал такими часто непривлекательными красками, составляла предмет глубоко интересный. Интеллигентный человек, в настоящем смысле этого слова, он с полным правом мог применить к себе стих поэта:
„Люблю отчизну я, но странною любовью!“
И он действительно любил ее, хоть эта плохо оцененная любовь и вела его к постепенной, как он выражался, „деградации“. Когда, после одного из крушений, вызванных его обличительным зудом, ему предложили порядочное место в России, он, немного подумав, ответил предлагавшему:
– Нет, батюшка, спасибо вам, но я не могу… Не могу-с! Что мне там делать? Все чужое. Помилуйте, да мне и выругать-то там будет некого.
Вообще, когда мне приходится слышать или читать сравнение Сибири с дореформенною Россией, – сравнение, которое одно время было в таком ходу, – мне всегда приходит на ум одно резкое различие. Различие это воплощается в виде толстой фигуры моего юмориста-приятеля. Дело в том, что у дореформенной России не было соседства России же реформированной, а у Сибири есть это соседство, и оно порождает то ироническое отношение к своей родной действительности, которое вы можете встретить в Сибири даже у людей не особенно интеллигентных. Наш российский Сквозник-Дмухановский, в простоте своей душевной непосредственности, полагал, что „так уж самим Богом установлено, и волтерианцы напрасно против этого вооружаются“… Сибирский же Сквозник видел упразднение своего российского прототипа, видел торжество волтерианцев, и его непосредственность давно уже утрачена. Он рвет и мечет, но в свое провиденциальное назначение не верит. Пойдут одни „веяния“, – он радуется; пойдут другие, – он впадает в уныние и скрежещет. Правда, к отчаянию всегда примешивается частица надежды: „авось, и на этот раз пронесет еще мимо“; зато и ко всякой надежде примешивается горькое сомнение: „надолго ли?“ Ибо „рубят лес за Уралом, а в Сибирь летят щепки“. А тут еще в сторонке стоит свой родной „волтерианец“ во фризовой шинели и улыбается: „что, мол, батюшка, покуда еще Бог грехам терпит, ась?“ – да втихомолку строчит корреспонденции в российские бесцензурные издания.
– Кстати, – спросил у меня Василий Иванович, когда после чаю мы закурили сигары, продолжая свою беседу, – вы мне ведь еще не рассказали, что такое случилось с вами, тот раз, в логу?
Я рассказал все уже известное читателю.
Василий Иванович сидел задумчиво, рассматривая кончик нагоревшей сигары.
– Да, – сказал он, – странные люди…
– Вы их знали?
– Как вам сказать? Ну, встречал, и беседовал, и чай, вот, как с вами, пивал. А знать… ну, нет! Заседателей вот или исправников, быть может, по родственности духа, насквозь вижу, а этих понять не могу. Одно только знаю твердо: не сдобровать этому Силину, – не теперь, так после покончат с ним непременно.