– Что ты, говорю, Христос с тобой, милая. Или я душегуб какой?… Да вы почто же ночевать-то не остались?…
– Там-то, говорит, еще того хуже. Прежний ямщик сказал: к ночи в деревню приедем, а сам в глухую тайгу завез, на заимку… У старика-то, – говорит барыня, – пуще всех глаза нехорошие…
Ах ты, господи, думаю, что мне теперича с нею делать? Убивается, бедная.
– Что ж, говорю, теперича, как будете: назад ли вернетесь, или дальше поедем? Хожу я круг ее, – не знаю, как и утешить, потому жалко. А тут еще и лог этот недалече; с проселку на него выезжать приходилось, мимо «Камня». Вот видит она, что и сам я с нею опешил, и засмеялась:
– Ну, садись, говорит, поезжай. Не вернусь я назад: там страшнее… С тобой лучше поеду, потому что лицо у тебя доброе. – Теперь это, братец, люди меня боятся, «убивцем» зовут, а тогда я все одно как младенец был, печати этой каиновой на мне еще не было.
Повеселел и я с нею. Сел на козлы. «Давай, – говорит моя барыня, – станем разговаривать». Спрашивает про меня и про себя сказывает, едет к мужу. Сосланный муж у нее из богатых. «А ты, говорит, у этих хозяев давно ли живешь; в услужении ли, как ли?» – «В услужении, говорю, недавно нанялся». – «Что, мол, за люди?» – «Люди, говорю, ничего… А впрочем, кто их знает. Строгие… водки не пьют, табаку не курят». – «Это, говорит, пустяки одни, не в этом дело». – «А как же, говорю, жить-то надо?» Вижу я: она хоть баба, да с толком; не скажет ли мне чего путного? «Ты, спрашивает, грамотный ли? – „Маленечко, мол, учился“. – „Какая, говорит, большая заповедь в Евангелии?“ – „Большая, мол, заповедь – любовь!“ – „Ну, верно. А еще сказано: больше той любви не бывает, если кто душу готов отдать за други своя! Вот тут и весь закон. Да еще ум, говорит, нужен, – значит, рассудить: где польза, а где пользы нет. А персты эти, да табак там – это одна наружность…“ – „Ну, правда твоя, отвечаю. А все же и строгости маленько не мешает, чтобы человек во всякое время помнил“.
Ну, разговариваем этак, едем себе, не торопясь. К тайге подъехали, к речушке. Перевоз тут. Речка в малую воду узенькая: паром толканешь; он уж и на другой стороне. Перевозчиков и не надо. Ребятки проснулись, продрали глазенки-то, глядят: ночь ночью. Лес это шумит, звезды на небе, луна только перед светом подымается… Ребятам-то и любо… Известное дело – несмысли!
Ну, только, братец, въехали в тайгу, – меня точно по сердцу-то холодом обмахнуло. Гляжу: впереди по тропочке ровно бы кто на вершной бежит[11]. Явственно-то не видно, а так кажет, будто серый конек Безрукого, и топоток слышно. Упало у меня сердце: что, мол, это такое будет? Зачем старик сюда выехал? Да еще клятву мне напомнил ранее… Не к добру… Задумался я… Страх перед стариком разбирает. Прежде я любил его, а с этого вечера бояться стал; как вспомню, какие глаза у него были, так дрожь и пройдет, и пройдет по телу.
Примолк я; думать ничего не думаю и не слышу ничего. Барыня моя слово-другое скажет, – я все молчу. Стихла и она, бедная… Сидит…
Место пошло узкое, темное место. Тайга самая злющая, чернь. А на душе у меня тоже черно, просто сказать – чернее ночи. Сижу, сам не свой. Кони дорогу знают, бегут к „Камню“ этому, – я не правлю. Подъезжаем, – так и есть… Стоит на дороге серый конек, старик на нем сидит, глаза у него, – веришь ли Богу, – как угли… Я и вожжи-то выпустил из рук. Кони вплоть подъехали к серому, стали сами собой. „Федор! – старик говорит, – сойди-ка наземь!“ Сошел я с козел, послушался его, он тоже с седла слезает. Конька-то своего серого поперек дороги перед тройкой поставил. Стоят мои кони, ни один не шелохнется. Я тоже стою, как околдованный. Подошел он ко мне, говорит что-то, за руку взял, ведет к кошовке. Гляжу: в руке у меня топор!..
Иду за ним… и слов у меня супротив его, душегуба, нету, и сил моих нету противиться. „Согреши, говорит, познаешь сладость покаяния…“ Больше не помню. Подошли мы вплоть к кошовушке… Он стал обок. „Начинай, говорит. Сначала бабу-то по лбу!“ – Глянул я тут в кошовку… Господи Боже! Барыня-то моя сидит, как голубка ушибленная, ребяток руками кроет, сама на меня большими глазами смотрит. Сердце у меня повернулось… Ребятки тоже проснулись, глядят, точно пташки. Понимают ли, нет ли…
И точно я с этого взгляду от сна какого прокинулся. Отвел глаза, подымаю топор… А самому страшно: сердце закипает… Посмотрел я на Безрукого, дрогнул он… Понял. Посмотрел я в другой раз: глаза у него зеленые, так и бегают. Поднялась у меня рука, размахнулся… состонать не успел старик, повалился мне в ноги, а я его, братец, мертвого… ногами… Сам зверем стал, прости меня, Господи Боже!..
Рассказчик тяжело перевел дух.
– Что же после? – спросил я, видя, что он замолк и задумался.
– Ась? – откликнулся он. – Да после-то? Очнулся я, смотрю: скачет к нам Иван Захаров на вершной, в руках ружье держит. Подскакал вплоть; я к нему… Лежать бы и ему рядом с Безруким, уж это верно, да, спасибо, сам догадался. Как глянул на меня, – повернул коня, да давай, его ружейным прикладом по бокам нахлестывать. Тут у него меренок человеческим голосом взвыл, право, да как взовьется, что твоя птица!
Опомнился я вовсе… Не гляжу на людей… Сел на козлы, коней хлестнул… ни с места… Глядь, а серый конек все поперек дороги стоит. Я про него и забыл. Вот ведь, дьявол, как был приучен! Перекрестился я. Видно, думаю, и животину дьявольскую тут же уложить придется. Подошел к коньку: стоит он, только ухми прядет. Дернул я за повод, упирается. Ну, говорю, выходи, барыня, из кошовки, как бы не разнесли кони-то с испугу, потому что он вплоть перед ними стоит. Барыня, что твой ребенок послушный, выходит… Ребята повылезли, к матери жмутся. Страшно и им, потому место глухое, темное, а тут еще я с дьяволами с этими вожжаюсь.
Спятил я свою тройку, взял опять топор в руки, подхожу к серому! – Иди, говорю, с дороги, – убью! Повел он ухом одним. Не иду, мол. Ах ты! Потемнело у меня в глазах, волосы под шапкой так и встают… Размахнулся изо всей силы, бряк его по лбу… Скричал он легонько, да и свалился, протянул ноги… Взял я его за ноги, сволок к хозяину и положил рядом, обок дороги. Лежите!..
– Садитесь! – говорю барыне. Посадила она младших-то ребят, а старшенького-то не сдюжает… – „Помоги“, – говорит. Подошел я; мальчонко-то руки ко мне тянет. Только хотел я взять его, да вдруг вспомнил… – Убери, говорю, ребенка-то подальше. Весь я в крови, не гоже младенцу касаться…
Кое-как уселись. Тронул я… Храпят мои кони, не идут… Что тут делать?… Посади-ко, – говорю опять, – младенца на козлы. Посадила она мальчонку, держит его руками. Хлестнул я вожжой – пошли, так и несутся… Вот как теперь же, сам ты видел. От крови бегут…
На утро доставил я барыню в управу, в село. Сам повинился. „Берите меня, я человека убил“. Барыня рассказывает все, как было. „Он меня спас“, – говорит. Связали меня. Уж плакала она, бедная. „За что же, говорит, вы его вяжете? Он доброе дело сделал, моих ребят от злодеев защитил“. Видит, что никто на ее слова внимания не берет, кинулась ко мне, давай развязывать сама. Тут уж я ее остановил… „Брось, говорю, не твое дело. Теперь уж дело-то людское, да Божье. Виноват ли я, прав ли, – рассудит Бог, да добрые люди…“ – „Да какая же, говорит, может быть вина твоя?“ – „Гордость моя, отвечаю. Через гордость я и к злодеям этим попал самовольно. От миру отбился, людей не слушался, все своим советом поступал. Ан вот он, свой-то совет и довел до душегубства…“
Ну, отступилась, послушалась меня. Стала уезжать, подошла ко мне прощаться, обняла… „Бедный ты!..“ Ребяток обнимать заставляет. „Что ты? – говорю. – Не скверни младенцев. Душегуб ведь я…“ Опасался, признаться, что детки и сами греха моего забоятся. Да нет, поднесла она маленьких, старшенький сам подошел. Как обвился мальчонко вокруг шеи моей ручками, – не выдержал я, заревел… Слезы так и бегут. Добрая же душа у бабы этой!.. Может, за ее добрую душу и с меня Господь греха моего не взыщет…