И поднял руку. Поперёк житьё питербурхское, разговоры и пришёптывания пришлись ему. Насмотрелся он и карет золотых, и дворцов, и нищих вонючих, в лохмотьях, мороженных, калеченных, безглазых и безногих. Стоном виденное стояло в нём. Клокотало под сердцем.
Чиновник голову опустил, и уши у него прижались к затылку. И быть бы чиновнику непременно с шишкой на лбу, но дверь отворилась, и в комнату вошёл Фёдор Фёдорович Рябов.
В осенний остатний месяц океан Великий идёт враскачку. То гладью всё вода, гладью — не всплеснёт у берега, не взъярится пенной волной, то тихо, с лёгким шелестом на гальку или на песок золотой взбежит и отхлынет так же негромко. Чайки, играя пером, покойно качаются на волнах.
Без крику. Да и что кричать в эти дни птице? Сыта осенью чайка. Бурливыми реками идут косяки бесчисленные кеты, горбуши, сельди, иной рыбы. Вон на волне чайка, гляди, отяжелела. Так наглоталась серебряного морского дара, что у неё из клюва торчит селёдочный хвост. До крика ли, до баловства ли? Спит чайка, смежив глаза. Мужики смеются на берегу.
— Гы-ы... Нажрались.
Мужикам в эти дни тоже лестно. И тепло, и сытно. Солнышко светит ярко. Беззаботное время, ленивое. А когда ещё выпадет так-то на бережку посидеть, лапти протянув на тёплой гальке? Да и выпадет ли? Мужик не медведь. На зиму не заляжет в берлогу.
Раскинулись мужики на солнышке, расстегнув армяки. Морщат носы довольно.
— Солнышко-то, чуешь, ребята, не хуже, чем печь добрая, греет...
— Да... Благодать...
— Сейчас бы ещё кваску кисленького... Вот пивал как-то в нашей местности... С узюмом.
Щёки надул, такое вспомнив, как ежели бы хватил полный жбан. В глазах сладость.
Но коротки славные дни. И вот уже океан налился тёмным цветом, барашки загуляли до горизонта, и пошла вода всерьёз с берегом говорить.
У-у-у-х! — хлестнёт и вскинется к низким тучам. Чайки, согнанные, как выстрелом, разлетятся, перья оставляя на воде. Мужики разбегутся, лаптями дырявыми посверкивая, и начнётся потеха.
— Хватай мешки, Вася! Зима идёт...
И тут уж мужику побегать надо, ежели с жизнью не хочет проститься. Оно и житьё мужичье не ласково, но всё едино никто с края ямы спрыгнуть не спешит, чтобы, лопатой скребя по гальке, засыпали поскорей. Говорят, правда, — там, под камушками, ангелы ладошками обглаживают и черёмуха белая цветёт цельный год. Да кто тех ангелов видел, кто ту черёмуху нюхал? Врут небось. Люди-то врать горазды. А про то, что никому неведомо, соврать, как через губу плюнуть.
В ту предзимнюю, суровую пору и пришёл на Кадьяк галиот из Охотска, посланный Шелиховым. Когда в гавань входил, страшно было и тем, кто на палубе галиота стремил паруса, и тем, кто с берега смотрел. На серой воде бросало галиот, и мачты тоненькие, думать надо было, вот-вот коснутся волны. Кипя и яряся, вода заливала палубу, и хотя до галиота ещё и не близко было, а всё же примечали с берега, как катает по палубе людей. Да где уж там устоять на ногах! Галиот чуть ли не на попа ставило. Днище смоляное обнажалось до киля. Сейчас, казалось, снесёт галиот на камни — и конец.
— Эх, погибнут ребятушки, — переживали мужики на берегу.
— Паруса бы убрали...
— Да что там паруса, — за голову хватался иной, на гальке приплясывая, — уваливать, уваливать надо в сторону.
Во всех глазах — беда. Со стороны-то тяжело смотреть, как люди идут на гибель. А помочь нет возможности. Прыгнул бы или руку протянул. Но куда там: вон оно, море, через него не подашь ладошку.
Но судёнышко, скользнув по валам тёмным, вразрез волне, благополучно вошло в Трёхсвятительскую гавань. Отшвартовалось у причала, и паруса упали.
Евстрат Иванович Деларов — новый главный правитель русских поселений в Америке, присланный Шелиховым вместо недомогавшего сильно Константина Алексеевича Самойлова, — обнял капитана на сходнях. Так уж рад был, думал всё — к зиме не придёт галиот. Ан нет! Шелихов слово держал крепко.
Чёрными глазами блестя, Деларов и слов не мог найти. Одно повторял:
— Порадовал, порадовал! Да мы за вас и из пушки пальнём!
Выхватил из кармана красный платок и махнул пушкарям, выглядывавшим с крепостной стены. И минуты не прошло, ударила пушка и плотный клуб белого дыма взвился над воротной башней.
Мужики валом из крепости кинулись к галиоту. Словно вихрь огненный прокатился по посёлку:
— Подошли! Подошли! Ошвартовались!
И кто шапку ухватил, тот в шапке поспешал, кто армяк успел накинуть, тот в армяке, а то и так простоволосыми бежали, в рубахах распояской. Одно и надо только — взглянуть в лица бегущих и яснее ясного станет, что такое дальние походы и почём фунт лиха мореходский. Оттого и говорят: «Кто в море не бывал, досыта Богу не маливался».
На палубе, на сходнях, подле галиота мужики вертелись колесом. Только и слышно было:
— Да что там?
— Да как там?
— Моих не видел?
— А моих?
— Эх, Вася!..
Капитану спину отбили, бухая кулачищами:
— Молодец! Вот молодец!
— Лихо, лихо в бухту вошли!
И он уж, бедняга, не знал, куда деваться. Деларов защищать начал мужика.
— Но, но... Хватит, хватит... Забьёте так-то от радости.
Тут и холода отступили. Вроде бы роздых ватажникам дали. Вновь море улеглось спокойно, и чайки опять на волны уселись без крика. Чистили пёрышки, головами ныряя под крылья. Солнышко поднялось.
Евстрат Иванович Деларов загорелся поставить присланные с галиотом чугунные столбы, обозначавшие принадлежность земель державе Российской. То всё обходились столбиками деревянными, но всякому ведомо — столбы сии, хотя бы и хорошо сработанные, недолговечны. Смолили их, правда, добро, но тем хотя и прибавить можно годков несколько в службе, а всё же ненадёжная это память. А тут чугун — как сравнивать? Металл на века сработанный.
Столбы, сложенные в штабель, у крепостцы лежали. Тяжкие, чёрные. И буквицы на них отлиты крупные, чёткие — сразу видно: столбики — знаки державные, а не так что ни есть. От одного взгляда на них в душе рождался трепет. И покою они не давали Деларову.
Евстрат Иванович вокруг столбиков присланных уж и так и этак прохаживался да поглядывал, поглядывал глазом довольным, а потом и сказал:
— Нет, зиму ждать не будем, а сейчас, затепло, здесь, на Кадьяке, вроем. — Руки в бока упёр, выставив бороду: — Чего уж ждать? Земля сейчас мягкая. Ставим.
Его отговаривали:
— Чего торопиться?
Но он настоял своей властью:
— Ставим, и всё тут!
Застыл лицом.
А и его можно было понять. Рубеж хотел державы утвердить. Ну что, казалось бы, рубеж? Стена, что ли? Нет ведь стены-то? Стоит столб, хоть и чугунный, — обойди его, и вся недолга. Ан нет! Не столб это, а стена истинная. И ты, ежели за ней стоишь, то к державе своей, смело можешь сказать, накрепко прислонён. Скала за тобой. Деревня твоя, изба отцова, милка твоя. Журавли, что поутру сладко курлычут. И нет бури, которая бы тебя свалила. Потому как человеку лишь на земле своей даётся сила, любовь и счастье. Не говорил Деларов этого, да и никто иной слов этих не произносил, но горели они в нём, как горят в сердце каждого.
Склонился он над столбиками, пальцем по буквам поводил.
— Ставим, — сказал решительно.
И видно было, что спорить с ним не было резону. Загорелся человек. Упёрся накрепко.
Устин с ребятами хитрые сани смастерили. С полдня хрястали топорами. Устин всё прилаживался, прилаживался, но, наконец, работу осмотрев, сказал:
— Добре.
Сани и впрямь связали надёжно. Какой хочешь поднимут груз.
Наутро слегами на сани взвалили столбы и, по-бурлацки впрягаясь в лямки, поволокли.
Сани визжали по камням.
Устюжанин, впрягшийся в лямки коренником, налегал так, что на шее вздувались жилы. Хрипел:
— Давай, давай, ребята, шибче.
Сани пёрли в гору по-над берегом. Внизу, у скал, синело море, и алмазной пылью над волнами переливался стелющийся полосами туман.