Крючок на молодцев посмотрел без всякого интереса. Чтобы двух этих порешить, его бы в Охотск не призвали. Здесь свои мастера были. Лицом заскучал и, что там бормотали, ломаясь у стены, Каюмов и Зайков, даже и на слух не брал. Иван Андреевич это приметил, сказал мужику, осторожно топтавшемуся у дверей:
— Столкни в подпол. Потом, коли понадобится, призовём. — Повернулся к крючку всем телом: — Что скажешь?
— Да ты, Иван Андреевич, — начал крючок, — небось сам всё знаешь.
— Знать-то я знаю, — горячо дыша после разговора со своими орлами, сказал Лебедев, — но ты ответствуй, коли спрашиваю.
Крючок смиренно, по-монашески сложив руки на тощем животе, пальчиками слабыми покрутил:
— Меха шелиховские, что в Бухару братья Мичурины везли, сибирка сожрала.
— Знаю, — выдохнул Иван Андреевич, — сие перст Божий.
— Не упоминай Бога всуе, — предупредил постно крючок.
— Ладно, — прервал Лебедев, махнув рукой, — Бог... Бог...
— Шелихова между тем болезнь свалила, — продолжал крючок.
— Это ново, — потянулся к гостю Лебедев, — ну?
— Болен шибко.
— Заболеешь, — откинулся на лавке купец, — понятно. Мехов-то было небось...
И не договорил. Крючок взглядом подрезал:
— Всё, что в лабазах компании было, то и сгорело.
— Так, — крякнул Иван Андреевич, — так... Не ошибся я. Сей миг самое время, скажу тебе, шелиховскую компанию в лоб топором ломануть.
Крючок вертел пальчиками.
— Они-то нас, — продолжил Иван Андреевич, помаргивая злыми глазами, — с Алеут столкнули. Прибытка я, — пальцем ткнул в крючка, — шиш получил. Потратил — да, а получил что? Два коча с вонючими кожами Степана Зайкова. Всё! Нет, хватит баловать. Рубануть время приспело! Купец пущай во все времена купцом и остаётся, а то на — земли для державы воевать! Нет. Рубануть под корень, чтобы и духу не было.
Крючок молчал.
— Что молчишь? — подступил к нему Иван Андреевич. Повис над головой глыбой.
И судейский хотя и глаз не поднял, но по широко расставленным ногам, по тяжёлому дыханию, по висевшим перед лицом жёстким кулакам враз представил Ласточкина с топором в руке, и в груди у крючка захолодело.
— Постой, постой, — выговорил он плохо слушающимися губами и слабой рукой отстранил хозяина, — постой, думать надо.
Но ещё Иван Андреевич и дыхания не унял, судейский будто невзначай сказал:
— В Иркутске шерстобойки закрыли, шерсть попалили. И всё, что в кожевенных мастерских шкур было выделанных, и в деле, и в чанах да бочках, попалили тож. Купечество шумело, но начальство распорядилось строго.
— Что нам с того, — недовольно ответил Иван Андреевич, — глаголь, что в строку. Попусту не к чему язык трепать.
Но крючок, словно не слыша, повторил:
— Попалили, попалили... Шибко горело. — Вскинул глаза на купца. — Шибко, говорю, горело... Понимаешь? Горело... — И, словно вколачивая это слово в голову купцу, повторил: — Горело, горело...
И купец, вдруг уразумев, что хотел подсказать тем судейский, даже назад отпрянул:
— Но-но... Окстись, — сказал, — ишь ты...
Страшно, знать, и Ивану Андреевичу стало.
В Охотске был объявлен карантин. У причалов билось на волне с пяток судов, прибывших ещё до карантина, но иные, пришедшие в порт позже, как повесили на высокой мачте жёлтые карантинные шары, стояли на банках далеко в море. Из тех, что колотило у причала, — два судёнышка были лебедевские, с рухлядью, добытой незадачливым Степаном Зайковым. Так, нерпа, сивуч — ни единой стоящей шкуры. Прочие суда и вовсе стояли пустой посудой.
Шелиховский галиот с трюмами, полными мехами, кренился на банках на выходе из бухты. И когда медведем навалился на крючка Лебедев-Ласточкин, крючок предложил страшное, напугавшее в первую минуту и купца. Иван Андреевич присел на лавку подле судейского. Шёпотом сказал:
— Бают, там мехов на полмиллиона... А?
Рот у него раскрылся.
— Я что, я ничего, так, — ответил судейский, — размышляю. Ты зачем меня, купец, позвал — за советом. Ну, вот я и прикидываю. А ты что, как красная девица, личико прикрыл? Аль неведомо тебе, что у нас, почитай, каждая церковь на крови стоит? Согрешит купец и покается, церковь воздвигнет.
Но Иван Андреевич руку от лица не отнял.
— Ишь ты, — даже усмехнулся крючок, — застеснялся... И повторил: — Звал-то, звал зачем? Ты погляди дела судейские — и нынешние, и прошлые — и увидишь: что ни страница, то кровь. Капитал-то, капитал людей крутит, в узлы вяжет. И узлы те не добром вязаны, нет, не добром. За капиталом всегда, ежели поискать хорошо, выскочит такое, что добрым словом никак не назовёшь.
Иван Андреевич руку от лица отнял. Крючок, прямо глядя ему в глаза, сказал:
— И ты не верти. Позвал ты меня не шаньги со сладким творогом есть. А сейчас что ж в сторону подаёшься? Хочешь чистеньким остаться? А-а-а?.. — Задребезжал смешком: — Хочешь, чтобы я сказал, какую и как петлю на Гришкину шею накинуть? Ишь какой... — и опять губы его передёрнулись в нехорошем смешке, — значит, как тебе любо: за мужика сходить и невинность сберечь? — Покачал головой: — Такого не бывает.
Иван Андреевич выпрямился на лавке. Лицо потемнело.
— Ладно, — сказал, — не токуй шибко. Деньги мои небось пересчитал? Верно говоришь — по-пустому за радужные катеньки я бы тебя не звал.
И, наклонившись к самому лицу крючка, едва выговорил словцо, что, вероятно, жгло ему губы, как уголь раскалённый. Крючок мигнул удовлетворённо. Сказал:
— Ну вот, то-то...
К Шелихову позвали немца-лекаря. Тот пришёл, сложил лиловые ладошки перед грудью, постоял задумчиво над больным и, вытянув трубкой узкие губы, велел раздеть донага.
Когда Григория Ивановича раздели, немец, не без осторожности, присел на постель, будто боялся, что из-под простыней шилом его уколят, и стал оглядывать больного. Григорий Иванович смотрел на него с сомнением. Немец недовольно дёргал шеей и отворачивался от беспокоившего его взгляда. Потом оборотился к домашним, сказал:
— Поверните на живот.
Шелихова повернули. Раньше был он тяжёл телом, костист, широк, а сейчас лёгок стал и даже костяк у него вроде бы истончился, не так напористо выпирал из-под кожи. Но тело было чистое, белое.
Немец поднялся, многозначительно сказал:
— Чёрной болезни, что называется сибиркой, я не вижу. Хворь сия, с очевидностью (немец знал о постигшем компанию несчастье), протекает от накопления в жилах меланхолии. — Кивнул головой. — Лечение трудно и долговременно.
Склонился ещё к больному. Жёсткими пальцами потыкал в вялый живот, пощупал ладонью напротив сердца и отошёл от кровати.
— Сие меланхолия, — сказал твёрдо. — Я пропишу лекарства из моей аптеки. Принимать неукоснительно. Что касаемо болей в груди, предписываю давать лёд колотый для глотания при болях. — И величественно вышагнул из комнаты.
— Чёртов немец, — на то сказал Шелихов, запахивая откинутое одеяло.
Однако колотый лёд, который приносили ему тарелками, боли снимал, и Григорий Иванович почувствовал облегчение. Дышать стало легче, и уже не чувствовалось давящей тяжести на сердце. Он попросил привезённую из Охотска карту, начерченную Бочаровым и другими мореходами. То Феодосий расстарался, и хотя с галиота, стоящего на банках у Охотского порта, не сходил, но нашёл-таки умельцев, что карту в Иркутск доставили.
— Пущай, — сказал, — Григорий Иванович порадуется.
И правда, карта несказанно обрадовала Шелихова. Григорий Иванович в минуты облегчения клал её перед собой и подолгу рассматривал начерченные руками мореходов берега. За тонкими линиями и значками угадывались ему далёкие американские земли, но прежде — лица тех, с кем он сам шёл по неизведанным берегам и которые шли дальше уже без него. Ему казалось, что сейчас он видит этих людей отчётливее и яснее, чем в жизни. Видел сбитые в кровь, до кости, щиколотки, повреждённые на сплаве леса, стёртые до живого мяса руки, тянувшие канаты, и искал и не находил ответа — где силы они брали для этого подвига? Заплесневелые сухари и гнилое мясо дать того не могли. Карта потрясала его размахом российских заморских владений, и он, как и Александр Андреевич, поражён был: как они земли такие для державы прибрали, обиходили, границей державной очертили.