"Кричать устами своей раны (per la bocca de su herida)"
Так иногда устами своей раны кричит этот изведавший жизнь старец...
При мне пришло известие о кончине графини Александры Андреевны Толстой, приходившейся, несмотря на близкое равенство возраста, теткою Льву Николаевичу. Я был лично знаком с этой оригинальной и симпатичной по своему душевному складу женщиной. Грузная, с тройным подбородком и умными темными глазами, она производила впечатление родовитой и самостоятельной, несмотря на свое высокое придворное положение (она была воспитательницей великой княгини Марии Александровны, герцогини Эдинбургской) и связанную с этим зависимость, личности, в которой лоск европейского воспитания не стер милых свойств коренной русской природы...
Одинаково хорошо и сильно владея родным и французским языком, она умела выражать на нем результаты своих дум и выводы своей тонкой наблюдательности. Еще не будучи с нею знаком, я с великим удовольствием прочел ее горячие, трогательные и красноречивые строки в ответ на брошюру некоего господина Лафертэ "L'empereur Alexandre II. Detailes inedits sur sa vie intime et sa mort" ["Император Александр П. Неизданные материалы о его интимной жизни и смерти" (фр.)], в которой услужливый писака, рисуя в восторженных выражениях особу, сообщившую ему интимные подробности, позволил себе пренебрежительное отношение к памяти той, которую она заместила, не заменив. "М. Laferte, - писал "un russe du grand monde" (таков был псевдоним графини Толстой), - en cherchant a faire sortir la princesse du role de silence et d'obscurite qui incombe a sa position actuelle et qui lui aurait valu la faveur de l'oubli - et faisant ainsi Tapologie d'une existense en dehors des voies regulieres, n'a-t-il jamais pense qu'il pourrait evoquer une ombre sainte qui vit et rayonne encore dans les coeurs, entouree d'une aureole de purete et de vertu lumineuse, devant laquelle la princesse devrait se prosterner, en implorant son pardon, le front courbe dans la poussiere" (Quelques mots sur la brochure de M. Laferte. Paris 1892) ["Г. Лафертэ, - (писал) "представитель русского большого света", - пытался избавить княгиню от той безмолвной и незаметной роли, на которую ее облекало нынешнее положение и которое могло бы ей принести спасительное забвение, - и тем самым всячески восхвалял и защищал существование, не освященное законом, но разве ему никогда при этом не приходило в голову, что таким образом он вызвал бы святую тень, которая еще сияет и живет в наших сердцах, окруженная ореолом чистоты и незапятнанного целомудрия, перед которой княгиня должна была пасть ниц, моля о прощении" (Несколько слов о брошюре г. Лафертэ. - Париж, 1892) (фр.)].
Беседа с графиней Александрой Андреевной Толстой, всегда перевитая ее живыми воспоминаниями из доступной немногим области, была интересна и во многом поучительна.
Здесь не место приводить что-либо из этих воспоминаний, но для характеристики их можно указать, например, на рассказ ее о том, что будущий германский император, тогда еще только прусский король Вильгельм, был в обыденной жизни довольно скучен, так что Бисмарк, приходивший пить чай к гостившим в Баден-Бадене двум великим княгиням, сказал однажды ей, Толстой: "Croyez vous, comtesse, qu'il est facile de gouverner avec un vieux comme sa?!" ["Вы думаете, графиня, что при старике такого рода легко управлять?!" (фр.)] Я не могу судить о том, как принял в глубине души Лев Николаевич известие о ее кончине... Он был слишком удручен общим горем войною, и, кроме того, при его взгляде на смерть и на будущую жизнь, разделяемом и мною, можно скорбеть, если к тому есть повод, лишь об оставшихся, а не об ушедших. "Кончена жизнь!" - говорят вокруг Ивана Ильича... "Нет, смерть кончена!" - хочет он воскликнуть и умирает.
В начале 1903 года графиня А. А. Толстая пожертвовала Академии наук свои записки об отношении своих к Льву Николаевичу с тем, чтобы они были напечатаны с благотворительною целью. Избранная Академией комиссия, рассмотрев эти записки, ценные по биографическим данным и письмам, в них приводимым, возложила на меня редактирование издания и все по этому предмету распоряжения. Объективный тон, теплота чувства, искусный подбор и освещение подробностей производят в этих воспоминаниях графини А. А. Толстой о далеких годах ее и Льва Николаевича молодости прекрасное впечатление. Но оно, для меня, по крайней мере, не остается таким до конца. Дело в том, что дружеские нежные отношения ее и Льва Николаевича, в описании которых чувствуются следы некоторой с их стороны amitie amoureuse [влюбленной дружбы (фр.)], встретили с течением времени на своем пути строго ортодоксальные и не допускающие никаких колебаний убеждения графини. Лев Николаевич со свойственной ему страстностью в искании правды стал делиться своими "открытиями" с теткой и рассказывать ей словесно и письменно о том, как церковность "спадает ветхой чешуей" с души его и как беспощадно к себе и к своим недавним верованиям он совлекает с себя "ветхого Адама". Между ними разгорелась полемика, в которой малопомалу они стали говорить на различных языках и в которую постепенно проникло взаимное раздражение, подготовлявшееся долгим разладом во взглядах... Это раздражение с особенной яркостью сказалось в последних страницах записок княгини Толстой. Характеризуя в них друга своей молодости, она, конечно, совершенно искренно и с душевной болью находит, что "не успев уяснить себе свои собственные мысли, он отверг святые, неоспоримые истины", впал в мнимо-христианское учительство и дошел до ужасного:
возненавидел церковь, плодом чего явился "бешеный пароксизм невообразимых взглядов на религию и на церковь, с издевательством надо всем, что нам дорого и свято". Признавая, что Лев Николаевич "хуже всякого сектанта" и что после того, как злой дух, древний змий, вложил в его душу отрицание, за стулом его, как писателя, "стал сам Люцифер - воплощение гордости", - графиня постановляет суровый окончательный приговор о Льве Николаевиче.
Незадолго перед этим в газетах появилось известное постановление о признании Толстого св. синодом не принадлежащим к церкви, и ему еще при жизни стала грозить возможность быть лишенным христианского погребения.
Этим была вызвана целая бомбардировка его ожесточенными и укорительными письмами с проклятиями и угрозами.
Около того же времени в многолюдном собрании Философского общества при Петербургском университете был сделан доклад, в котором с внешним блеском талантливости и внутреннею односторонностью высказывалась мысль, что в своей частной жизни и произведениях Толстой является нигилистом и резким отрицателем, идеалы которого можно, пожалуй, найти в миросозерацании старика Ерошки в "Казаках" или лакея Смердякова в "Братьях Карамазовых". Обычная непоследовательность русской жизни сказалась и тут, и, одновременно с объявлением об отлучении Толстого от церкви, на его известном портрете, сделанном Репиным и привлекавшем к себе общее внимание на передвижной выставке в С.-Петербурге, появилась надпись о приобретении его для Музея императора Александра III.
Я призадумался над исполнением поручения академии, находя крайне несвоевременным печатание обличительных записок такого рода. Академии наук не следовало содействовать той нетерпимости, предметом которой становился Толстой. Такое содействие, не согласное с ее авторитетом вообще, являлось бы уже совершенно неуместным по отношению к ее члену-корреспонденту и почетному академику. Это было бы вместе с тем лишено оправдания и с точки зрения исторической, так как оба корреспондента еще находились в живых и история для них еще не наступила... Соображения мои были разделены покойным А. Н. Веселовским и А. А. Шахматовым, и графиня Александра Андреевна выразила после объяснения с последним желание, чтобы печатание ее записок было на некоторое время отложено.
И в это наше свидание в Ясной Поляне я видел, как по-прежнему останавливали на себе вдумчивое внимание Льва Николаевича житейские картины, таившие в себе внутренний смысл или нравственное поучение, и как постарому же блистал непроизвольным юмором его рассказ, когда он бывал в духе. Так, например, он высказал ряд глубоких мыслей о той жадной и близорукой погоне за суетным житейским счастьем, которое так часто, со справедливой безжалостностью, прерывается внезапно налетевшею смертью. Это было вызвано рассказом моим об одном петербургском сановнике, человеке в душе не дурном и вовсе не злом, но который, снедаемый честолюбием, всю жизнь хитрил, лицедействовал, ломал свое сердце и совесть, напускал на себя желательную и угодную, по его мнению, суровость, стараясь выставить себя "опорою" в сфере своей деятельности, имевшей дело с живым и чувствующим материалом. Человек бедный и семейный, он долгое время не мог собраться со средствами, чтобы "построить"