Росту неприятия большевизма и постепенной реабилитации монархии содействовало сравнение внутриполитических реалий Царской России, с ее либеральным режимом, и Советской России, с ее диктатурой одного класса (пролетариата, составлявшего меньшинство населения) и одной партии – ВКП(б), которая противопоставила себя всем остальным партиям. «Живем темнее, чем при Романовых, – записала 10 февраля 1918 г. А.В. Тыркова. – Газеты закрыты. За каждое слово грозят смертью»[103]. «Мы, – вспоминала Тыркова уже в эмиграции, – уверяли себя и других, что мы задыхаемся в тисках самодержавия. На самом деле в нас играла вольность, мы были свободны телом и духом. Многого нам не позволяли говорить вслух. Но никто не заставлял нас говорить то, что мы не думали. Мы не знали страха, этой унизительной, разрушительной, повальной болезни XX в., посеянной коммунистами. Нашу свободу мы оценили только тогда, когда большевики закрепостили всю Россию. В царские времена мы ее не сознавали»[104]. «Большевистские порядки, – подчеркивал сенатор С.В. Завадский, – разумеется, заставляют и царское время признавать временем свободы»[105]. Перед «коммунистической деспотией, – писал российско-американский социолог Н.С. Тимашев, – самодержавие начинает казаться царством свободы и справедливости»[106]. Характеризуя царское правительство, К.А. Кофод удостоверял: «Много плохого говорилось и писалось о нем, но на основании опыта моего многолетнего общения со всеми слоями тогдашнего общества могу сказать, что это правительство было гораздо лучше, чем его репутация… Надо сказать, что население[Российской империи] в целом никоим образом не было порабощено; в старой России жили свободно как в отношении разговоров, так и в отношении периодических изданий. Царскую Россию можно считать раем по сравнению с любой другой европейской диктаторской страной, появившейся между двумя мировыми войнами». Либеральный характер политического режима монархии
Николая II Кофод объяснял тем, что «царское правительство, каким бы абсолютистским оно ни считалось, в большой степени учитывало настроение общественности»[107]. Особенно впечатляющей была разница между карательной политикой, практиковавшейся в Царской России и в Советской России.
«Чрезвычайка, – заключал правый кадет П.Г. Виноградов, – намного превзошла свой образец – старую „Охранку“»[108]. Левому кадету (и принципиальному республиканцу) князю В.А. Оболенскому режим, существовавший в августе 1906 г. – апреле 1907 г., т. е. во время действия введенных в ответ на усиление революционного террора военно-полевых судов, казался «сравнительно мягким». «Едва ли я ошибусь, – отмечал Оболенский, – если определю число казненных за весь период революции 1904–1906 гг. в несколько сот человек. Что значат такие цифры по сравнению с количеством казней, производившихся в России после Октябрьской революции!»[109] Более того, в памяти республиканцев, потрясенных масштабностью большевистского террора, Николай II полностью избавился от прозвища «Кровавый». «Теперь, после ужасов большевистского террора, – восклицал А.Ф. Керенский, – трудно даже представить, что Николай II, сидя на престоле, казался чудовищем, прозванным – подумать только! – Николаем Кровавым. Какая ирония звучит теперь в этих словах!» Керенский был вполне убежден, что красный террор вынуждает нас или вынудит в скором будущем пересмотреть вопрос о личной ответственности Николая II за несчастья и катастрофы во время его царствования. «По крайней мере, я, – признавался бывший сторонник цареубийства, – уже не вижу в нем „бесчеловечного зверя“, каким он еще недавно казался. В любом случае сегодня лучше представляются человеческие аспекты его действий, выясняется, что он боролся с терроризмом без всякой личной злобы… Безусловно, все казни, совершавшиеся при старом режиме, обращаются в ничто по сравнению с потоками крови, пролитыми большевиками»[110].
Более того, зверское убийство большевиками в июле 1918 г. Николая II и его семьи создало предпосылки для их канонизации. Так, в номере за 31 мая 1922 г. кадетской газеты «Руль», издававшейся в Берлине, со слов эмигранта, тайно посетившего Тамбовскую губернию, сообщалось, что в народе о Николае II «говорят как о мученике»[111]. В сообщениях подобного рода сказывалось изменение отношения к последнему монарху со стороны лидеров кадетов. Один из них, церковный историк вполне либеральных взглядов А.В. Карташев, заметил в октябре 1921 г., что у Николая II «имеются налицо все условия для того, чтобы в будущем быть канонизированным как святому»[112]. Святость венценосцев полностью признавали и более левые деятели, в частности тот же Керенский, отмечавший, что «по пути на Голгофу» царь и царица «обрели в глазах всего света новое величие – духовное величие мученической гибели»[113].
Реалии Советской России окончательно развеяли популярный у дореволюционной интеллигенции миф, согласно которому самодержавие будто бы препятствовало нормальному развитию страны, а потому и подлежало свержению. Понадобилось пережить 1917-й и его последствия, чтобы понять: Романовы, вплоть до Николая II, были сознательными и активными поборниками модернизации и прогресса во всех их основных аспектах – политическом, социальном, экономическом и культурном. П.Б. Струве писал в октябре 1923 г.: «Просто исторически непререкаемо, что в „деяниях“ русской монархии, начиная от Елизаветы, отменившей внутренние таможенные пошлины, через Екатерину, покончившую с частными монополиями, через Александра II, установившего земское самоуправление, создавшего правильное судоустройство и судопроизводство и, казалось, навсегда и с корнем изгнавшего из суда всякую тень взяточничества, что в этих деяниях гораздо больше от здравых и прогрессивных начал Французской революции, чем во всей Русской революции». Выступая в пользу «возврата к оправдавшей себя истории многих столетий и отречения, полного духовного отречения, от опровергшей себя истории одного шестилетия», т. е. периода большевистского господства, Струве подчеркивал: «Я понимаю, что иностранцы, даже самые благожелательные к русскому народу, могут верить в легенду о „царизме“ как злом гении русского народа. Но ни один русский человек, если он знает факты и способен их оценивать, не может уже верить в эту легенду. Русская революция ее окончательно опровергла»[114]. Струве проповедовал возвращение не только к «истории многих столетий», но и к классическому российскому либерализму, самый выдающийся идеолог которого, Б.Н. Чичерин, полагал: история романовской монархии «доказывает яснее дня, что самодержавие может вести народ громадными шагами на пути гражданственности и просвещения»[115]. «Самодержавие при всех недостатках, – подытоживал В.А. Маклаков, – было бесконечно лучше, чем революция. Оно, кроме того, оказалось способным исправиться и даже само перейти к конституции»[116]. Революция 1917 г. явилась побочным продуктом реформаторского процесса, ознаменовавшего период 1906–1917 гг., когда в России существовала конституционная монархия.
Если для западной цивилизации, которая изобрела революцию в современном смысле слова (вспомним Великую французскую революцию 1789 г.), это изобретение действительно стало «локомотивом истории», способствуя развитию Запада, то для российской цивилизации революция если и была локомотивом, то устремленным не вперед, а назад, не к созиданию, а к разрушению. На Западе революция изменяла, сохраняя, в России – изменяла, уничтожая, и здесь, видимо, и проявляется одно из кардинальных отличий между обеими цивилизациями. Конечно, говоря словами А.Н. Радищева, революция 1917 г. была «путешествием из Петербурга в Москву», но по дороге не прямой, а окольной, через… Владивосток! То, что можно было получить быстро и с наименьшими издержками, революция 1917 г. обеспечила медленно и с наибольшими издержками, не только материальными (восстановимыми), но, главное, человеческими (невосстановимыми). Стоила ли революция 1917 г. в своем углублении многомиллионных людских потерь, положенных на ее алтарь? Ответ на этот вопрос дают авторы публикуемых здесь дневников, которые являются не только посланиями к нам, но и предупреждением о том, как опасно забывать уроки прошлого…