В Иркутске всем церковным миром отслужили молебен. И в один день, и в другой. Дома окропили святой водой, побрызгали во дворах, да на том и успокоились. А плети вдруг зацвели нежданной красоты цветами. И жёлтыми, и красными, и алыми, и голубыми. Цветы большие, в ладонь. На улицы, дома, церкви словно цветастые платы набросили, да ещё расшивные, с каймой, с переборами. Ну прямо праздник, да и только. И тут грянуло страшное слово — сибирка! Вот те и праздник.
Сибирка — это смерть. Она валит лошадей, коров, коз, овец, лесного зверя. Скот сгорает в несколько дней, а то и в одночасье. Сибирка не щадит и людей. Человек покрывается чёрными струпьями и гибнет в жару и в мученьях.
Стало ясно, что сумасшедший весенний ветер не только цветы принёс, но и моровую болезнь, страшнее которой не знали.
По всему Иркутску на перекрестьях улиц вспыхнули костры. Дымом, дымом хотели оборониться от болезни, но это не помогало. И тогда из города стали выгонять больной скот. С рёвом, с мычанием, под бабье причитание и крики, под мужичьи крепкие голоса по улицам гнали скот. Обеспамятевшая от дыма, от плещущего в глаза огня, стонущая под бесчисленными ударами кнутов, ничего не понимающая, обезумевшая скотина валила заборы, сбивала ворота, ломала кресты на кладбищах, лезла рогами и беспомощными мордами в окна, жалуясь и ища защиты. Известный всему городу красотой и силой бык, разъярившись, развалил караульную будку у Заморских ворот и придавил будочника. Жёлтая пена текла у быка с морды. Будочник верещал под будкой без надежды на спасение. Быка пристрелили.
Весть о сибирке настигла шелиховский караван в трёхстах вёрстах от Иркутска. Вокруг расстилалась степь. Набрали кизяка, навесили котлы. Старый монгол проводник пошёл осматривать лошадей. Развьюченные лошади сбившимся тёмным табуном стояли в лощине. Старший из Мичуриных, отойдя в сторону от стоянки, молча ждал монгола. Из низины, от табуна, наносило острым конским потом, слышалось ржание. С недобрым предчувствием Пётр ссутулил плечи, сунул руки в карманы. И вдруг в ноги ему что-то мягко ткнулось. Пётр от неожиданности отшатнулся. Глянул вниз. Это был безобидный шар верблюжьей колючки. Перекати-поле. Пётр раздражённо пнул шар носком сапога, и он нырнул в темень. Прищурившись, Пётр вгляделся в лощину и увидел, как, быстро-быстро перебирая кривыми ногами, от сгрудившегося табуна бежит к нему человек.
— Господи, — взмолился сквозь сжатые зубы Пётр, — помоги и помилуй!
Монгол подбежал запыхавшись.
— Смерть, — выкрикнул, брызгая слюной, — чёрная смерть!
Пётр шагнул к нему, схватил за воротник, встряхнул что было сил и, приблизив лицо к испуганно шевелящимся губам, выдохнул с такой яростью, что монгол затих:
— Молчи! Веди, показывай!
Вдвоём они пошагали к табуну. На ходу Пётр оглянулся. На холме, на стоянке, алыми маками над котлами с варевом распускались огни костров. Там было спокойно.
— Вот, бачка, смотри, — дрожащей рукой проводник ткнул в стоящую с краю табуна кобылицу, — смотри.
Пётр шагнул к кобылице. Она стояла, понуро опустив голову, и, когда он дотронулся до неё, даже не вздрогнула. Пётр провёл ладонью по спине, и около крестца почувствовал под пальцами плотную нестерпимо горячую опухоль. Понял: «Сибирка!» Он знал эту болезнь и знал, чем всё может кончиться. Лошади лягут, покрывшись струпьями, и тут же лягут люди. Через неделю-другую ветер занесёт лощину текучим песком, и никто не узнает о погибшем караване.
— Отведи её в сторону, — кивнул Пётр проводнику и шагнул в табун. Он шёл и оглаживал, ощупывал лошадей и вдруг сказал:
— Отведи и эту.
Затем:
— И эту тоже.
Табун был заражён. Пётр знал твёрдо: караван не спасти. Жёсткими приливами била в виски кровь, и эти удары мешали додумать: как быть с мехами? Всё внутри его кричало, моля о надежде, но ясно было — надежды нет. Тюки с больных лошадей всегда сжигали. Так же как и лошади, они были смертью. Лошадей перестреляли ночью. Табун тенью метался по лощине. Кони визжали в ужасе. Старик монгол на коленях молился своему богу. Из тьмы ночи вырывались слепящие огни выстрелов. На рассвете разожгли костры.
...Пётр Мичурин пришёл в иркутскую контору, сжимая в чёрной от пыли и саже руке недоуздок. За его плечами бледное серое лицо брата. Обтянутые потемневшей кожей скулы торчали углами. Поляков, сидевший за конторкой, поднял на них глаза и ничего не сказал. Он понял, что произошло. В Иркутске вторую неделю свозили на погост десятки людей. Над городом неумолчно ревели колокола.
Весть о погибшем караване, о сожжённых на кострах мехах накрыла компанию, как тесная, ячеистая сеть косяк сельди. И рвись, и бейся, головой в петли лезь, ан нет, не вырваться, конец.
Страшась сибирки, охотский тракт перегородили рогатинами, поставили солдат. Караул несли строго.
Служба на тракте была трудна, маялись служивые животами от гнилой воды, сырость в землянках донимала, начальство спрашивало свирепо, и злы были солдаты до крайности. Ни проехать было, ни пройти, хотя бы и дорожками тайными. Ступишь в чащу, а тут солдат с ружьём, и чуть что — порет штыком без жалости.
Но на судейского крючка денежным запашком из Охотска потянуло. И кто такого удержит, коли сладким этим ветерком пахнуло. Солдаты на тракте? Караул в чащобах? Эка невидаль... Судейский народец и в хороший день, по ровной дороге, напрямую — всё одно не ходит. Стороной, петлистым заячьим скоком норовит обежать. Так сподручнее.
В Охотск судейского позвал Лебедев-Ласточкин. Позвал властно, в словах не разбираясь. С нарочным было передано: ты, мол, Ивану Ларионовичу верной был собакой, а теперь на моём подворье попрыгай. Зубы были меня кусать, знать, и на моих врагов клыков достанет. После таких слов сразу же деньги судейскому сунули. Не задарма-де зовём, но с пониманием, что ты за пёс. Ему бы обидеться, ан нет. Судейский на слова крутые ничего не ответил. Денежки побросал в руке, не то тяжесть их, не то подлость, что за ними стояла, измеряя, посидел на лавке перед нарочным, покачал ножками, как дитя малое (тот стоял у дверей, поглядывал), сполз боком, подошёл вплотную. Нарочный, дядя в плечах не узкий, но всё же отклонился, лицо оберегая, ан крючок скромно сказал:
— Завтра чуть свет придёшь. А тут уж я распоряжусь.
Мужик торопливо повернулся к дверям (рад был, что за слова дерзкие в морду не получил), но, прежде чем успел ухватиться за скобу, в спину ему судейский добавил:
— И в дорогу приготовься. Оно, может, завтра и выедем.
Мужик рот раскрыл сказать что-то, но этого ему судейский не позволил.
— Иди, — сказал, — иди. С Богом!
Мужик вышел.
Судейский постоял молча и ещё раз деньги на ладони подкинул. Пачка была изрядная. Сощурил глаза на свечу и отчётливо лицо Ивана Андреевича разглядел. Тот ему подмигнул. Да так явственно: щека вверх поползла и глаза прикрыла, однако, что за тем знаком скрывалось, судейский, хоть и зело опытен был в делах подлых, не угадал. Походил, походил по комнате, складывая на разные лады губы и морща лоб, но ничего резонного в голову ему не пришло.
— Ладно, — сказал, — ладно.
Пополнил благолепно лампаду маслицем у иконки и в третий раз сказал:
— Ладно, — но уже с иным оттенком в голосе. Вроде потвёрже и определённее.
В России, как известно, деньги и камни дробят, а ежели учесть к тому же, что чиновники российские даже и не из гранита ваяны, то ничего удивительного не случилось, когда судейский в нарушение караула объявился в Охотске много раньше, чем его ожидали, и прямо на подворье Ивана Андреевича.
Иван Андреевич мужчина не из слабых, но и то смутился, однако, тут же оправившись, сказал:
— Садись, коли явился.
У Лебедева, как к петле приговорённые, стояли у стены два молодца: Каюмов да Степан Зайков. И оба, видать, битые. Лица помяты.
— Вот, голуби, — показал на них Иван Андреевич, — в прошлом годе послал я их на Алеуты. — Иван Андреевич покивал крючку: — Пойди в порт, там два коча стоят, а богатства в них ровно на то и хватит, чтобы две верёвки свить да вот этих повесить. Благо подпол у меня богатый, рыли с запасом, где спрятать — место найдётся.