— Люди, занимающиеся торговым промыслом, истинные патриоты державы, любящие Россию.
Такая горячность вельможи объяснялась тем, что он сам участвовал в широком вывозе за море российского хлеба и мяса. И оттого, не сдержавшись, он повторил:
— Да, да... Любящие Россию.
И тут же был наказан. Улыбка сошла с лица императрицы. Выделяя каждую букву, Екатерина сказала:
— Я бы выразилась точнее: подобные лица любят не Россию, а себя в России.
Безбородко сцепил челюсти, чтобы не издать какого-либо звука. Он давно понял, что всё предыдущее было лишь чётко и продуманно разыгранным спектаклем, дабы сказать именно эту фразу и именно тому, кому она и была сказана.
Произнеся свои слова, императрица перевела взор на лежащую в ногах борзую. Секретарь сказал себе: «Спектакль окончен. Занавес упал».
Дальнейший его доклад был бесцветен.
Малое время спустя Безбородко сошёлся с графом Воронцовым в своих апартаментах. И только здесь он дал волю чувствам. Смех его был громоподобен. Отсмеявшись и вытерев выступившие на глаза слёзы, Безбородко вдруг по-малороссийски сказал:
— О, бисова душа! — Покрутил с восхищением головой. — О-о-о... — Взял графа за руку. — Императрица, играя в карты, по счетам отдаёт с аккуратностью. Мы для неё разыграли спектакль. Разыграли успешно. — Безбородко низко поклонился воображаемой самодержице, но тут же выпрямился и уже без шутки сказал утвердительно: — За это она нам с удовольствием заплатит.
Потирая руки, Безбородко оживлённо прошёлся по зале, весело ударяя каблуками в несравненной красоты дворцовый паркет. Крутнулся легко на месте, оборотился к Воронцову:
— Перво-наперво надо окончательно решить с экспедицией в Японию. Высочайшая подпись — я ручаюсь — гарантирована. Далее, — продолжил он, — я полагаю, будет своевременным нижайше просить её величество начертать личную записку иркутскому губернатору с поощрительным мнением относительно восточных начинаний.
— Это будет победой, — развёл руками граф, — более чем победой.
Безбородко вскинул указательный палец со сверкающим на нём бриллиантом величиной с лесной орех:
— Так и будет, граф, так и будет!
Секретарь императрицы оказался прав. Он хорошо знал условия игры при дворе.
У Ивана Ларионовича Голикова не хватило духа разом вывалить компаньону всё, с чем он приехал в Охотск. Маялся старик. Много лет связывало его с Шелиховым, много общих надежд было у них и — топором рубануть по-живому? Но разговор был не окончен, и как ни крути, а кончать его... Тут Голиков голову вскидывал, будто шею ему тугим ошейником перехватили, кряхтел надсадно.
По утрам Наталья Алексеевна слышала, как он шаркающей походкой подолгу ходил по комнате, шептал неразборчивое. По всему было видно: старик не в себе. Наталья Алексеевна спрашивала:
— Что, Иван Ларионович, может, нездоровится? Я велю баньку истопить.
Старик досадливо отмахивался. Был Голиков раздражителен, как никогда.
Три дня ездил он по Охотску с компаньоном без всякого интереса, пустыми глазами осматривая компанейские лабазы, верфь, готовые к отплытию галиоты. По палубам ходил, цепляясь за несуществующие сучки, вялыми руками листал судовые журналы, говорил с капитанами, но так, что и постороннему было видно: разговоры его тяготят. Капитаны смотрели с удивлением.
Григорий Иванович молчал. Беду нутром чувствовал, а торопить с разговором не решался. Что-то мешало ему, а может, страшно было ковырнуть-то? В первый день встречи наговорено было немало, о долгах, о Лебедеве-Ласточкине, о Кохе. Ещё и это не прожевал, и оно горечью жгучей стояло в горле. Возил компаньона по Охотску и прятал глаза от старика. За столом напротив не садился. А так — приткнётся сбоку и в тарелку взор упрёт.
Маета такая была обоим тягостна.
Прошла неделя. Старик как тяжёлая оплётка связывал Шелихова по рукам и ногам. Дела не делались, и компанейский люд в недоумении пожимал плечами. Не знали, что и думать.
В один из этих дней Шелихов повстречался с капитаном порта Кохом. Тот приехал на причал по пустяковине какой-то, и после двух сказанных слов стало понятно, что единственная причина визита — желание взглянуть на Шелихова.
Кох повертелся у галиотов и, ничего дельного не сказав, сел в коляску, которая тут же тронулась.
Шелихов постоял минуту, другую, повернулся и долго разглядывал пустынный горизонт. Лицо его было таким, что капитан галиота, собиравшийся подойти с неотложным вопросом, почему-то подумав: дело терпит и неотложность его сомнительна, пошёл прочь.
В тот вечер Шелихов закончил разговор с Иваном Ларионовичем.
— Говори, — сказал старику, — что маешься?
Голиков сидел у окна, к нему спиной и, не оборачиваясь, сказал:
— Из дела я выхожу, Гриша.
От этих простых и коротких слов воздух в комнате вдруг уплотнился и осязаемо прилил к лицу Шелихова. И не то что двинуться, вымолвить слово и то показалось трудно, словно для того требовалось огромными усилиями раздвинуть глыбы застывшего воздуха и только тогда в образовавшееся пространство вколотить голос.
Иван Ларионович медленно повернулся, но и сейчас Шелихов не увидел его лица, а разглядел лишь силуэт, вырисовывающийся на фоне гаснущей за окном, не к месту весёлой рыжей зари.
И, почему-то с горечью подумав, что заря рыжая и весёлая, Шелихов почувствовал в голове пустой и нехороший звон. Мыслей не было.
— Я понял это, Иван Ларионович, — сказал он.
— Как будешь жить дальше? — спросил Голиков.
И это слово «дальше» закувыркалось в сознании Шелихова, всё возвращаясь и возвращаясь, словно повторяемое эхом: дальше, дальше, дальше... «Почему дальше? — подумал он. — Что буду делать сейчас?» Но на этот вопрос он не ответил, а в мысль вошло другое: «Я всегда знал, что Иван Ларионович бросит новоземельское дело. Знал, но не хотел так думать». И воздух вдруг словно разрядился, разлетелся лёгким ветерком, и комната наполнилась звуками. Григорий Иванович услышал звон с раздражением брошенной на стол Голиковым дарённой царицей шпаги, звяканье почётной медали, катящейся по полу, шелест денежных купюр, отсчитываемых Голиковым на краю стола, звяк замка шкатулки компаньона. Звуки нарастали, ширились, заполняя комнату, и уже не от глыб застывшего было воздуха, но от множества неожиданно проснувшихся голосов в комнате стало трудно дышать. Звон, бренчание, шелест врывались в уши, глушили, ошеломляли.
— Хочешь знать, почему я выхожу из дела? — спросил Голиков.
— Нет, — коротко ответил Григорий Иванович.
Иван Ларионович двинулся от окна навстречу Шелихову.
— Я скажу, — начал он.
— Не надо, — возразил Григорий Иванович.
Голиков, как слепой, протянул руки к Григорию Ивановичу и, мелко перебирая ногами, приближался и приближался, повторяя:
— Скажу, скажу.
Голос Ивана Ларионовича, хриплый, с потайной, скрываемой болью, вдруг потерял богатство звуков:
— У меня две дочери, две дочери на выданье, приданое нужно... Мне в сыновьях не повезло... Да что я говорю? Сам знаешь: сын в дом, а дочь все вон! А тут ещё Лебедев-Ласточкин Алеуты обобрал. Компании-то что останется? — Он тянул и тянул руки к Григорию Ивановичу. — Ты пойми, пойми!
Шелихов отступил шаг назад, толкнулся спиной в дверь, переступил через порог и, пятясь, плотно притворил за собой тяжёлые дверные створы. Придавил ладонями. Звуки смолкли, как обрезанные.
На следующий день Иван Ларионович с предельной аккуратностью обсчитал компанейские бумаги, до копейки определил свою долю в компании, подвёл черту под колонкой цифр и не глядя по столу подвинул Шелихову расчёты.
Компаньоны почти не разговаривали. Так только: «Подай вот то», «покажи это», «пересчитай, ежели хочешь».
И всё.
Ужинали в последний вечер перед отъездом Ивана Ларионовича тоже почти не разговаривая.
Позвякивали тарелки, Наталья Алексеевна вносила и выносила кушанья с ничего не выражающим лицом, однако знала она всё».