Как-то Баранов, забравшись с Кильсеем на только что засыпанную землёй башню, ткнул пальцем вниз:
— Глянь!
Кильсей оборотился и увидел, как коняжский хасхак, стоя на высоких козлах, махал пилой. В работе ему, видать, стало жарко, и он, скинув меховую одежду, по пояс голый, облитый потом, уже не пилил, но играл длинным гибким лезвием, разваливавшим жёлто-медную лесину. Мощный торс хасхака сгибался и разгибался, и, хотя Баранов с Кильсеем глядели на хасхака с верха башни, видно было, что каждый мускул пильщика участвовал в работе, проступая под кожей тугими узлами, свободно перекатываясь, гибко и весело напрягаясь в размеренных, умелых движениях.
У Баранова лицо вспыхнуло румянцем от удовольствия.
— Хорош, — сказал он, — а говорили, коняги не умеют с пилой. Всё они умеют.
И на валке леса лучше коняг не было умельцев. Коняг, только подходя к лесине, уже знал, как подступиться. Одним взглядом определял, куда наклонен ствол, как в нём сучки проросли, куда ударить топором и как ляжет подрубленное дерево. Валили лес они без замахов богатырских, как лесоруб за плечо закидывает топор и бьёт в лесину наотмашь, далеко разбрасывая щепу. Нет, коняг силу попусту не тратил, рубил короткими, сильными ударами, лезвие шло в ствол под углом, зло вгрызаясь в древесную мякоть и отваливая щепу тут же, под ствол. Глядишь, вроде бы только подошёл лесоруб к могучему дереву, а оно уже лежит на захвоенной земле, и смола закипает на ровном, словно пилой сделанном срезе.
Баранов не уставал хвалить коняг, да и они в нём души не чаяли. Но как ни споро шла работа, управитель гнал и гнал ватажников.
Кильсей, сидя ввечеру в землянке Баранова, сказал на то:
— Андреевич, ты так и себя загонишь, и людей замордуешь. — Взглянул осуждающе.
Баранов вскочил из-за стола, метнулся по тесной землянке, но опять сел, подвинул фонарь и, припустив фитиль, вгляделся в лицо Кильсея. Спросил:
— Ты капитана видел? А уразумел, почему он стройку рассматривал? Слова его помнишь, что-де земли американские Испанской короне принадлежат?
— Помню, как не помнить, — ответил Кильсей, качнувшись на лавке.
— То-то, — заторопился управитель, — то-то... — Выставил палец, помотал им. И в третий раз сказал, не находя сгоряча другого слова: — то-то!
И, вдруг замолчав, опустил голову.
Так просидели они минуту или две.
Кильсей ждал.
Баранов, уперев взор в щелястую крышку стола, за короткие эти минуты мысленно прошёл по всей своей жизни. Перебрал день за днём и пожалел, что мало, очень мало — почитай, и вовсе не было — деньков, которые ушли у него на учение. Отец поводил недолго пальцем по книге, выговаривая с натугой: «Аз, буки, веди»... Потом сосед-дьячок (мать свела ему кабанчика) цифирь показал и заставил псалтырь затвердить, да сам позже, урывками, кое над чем посидел. И всё. Какое уж здесь с инородцами разговоры о землях вести? Однако, нет! Баранов кулаком по столу стукнул, так что Кильсей от неожиданности вздрогнул.
— Не шибко грамоте учили меня, — сказал Баранов, — но всё одно вижу: капитан испанский на землю, на которой сидим, смотрел, что на лакомый кусок, и проглотил бы его разом, не укрепись мы здесь, не вгрызись фортами самой этой крепостцы. Неужто ты этого не уразумел?
Глаза у Баранова побелели.
Вот ведь как оно получалось. На краю русской земли сидели два мужика, и им бы, по их нелёгкому положению, о животе своём беспокойство проявить, помыслить, как живу остаться, и не сгинуть безвестно в дальних краях, но нет — они о государственных делах разговор вели. Да ещё какой разговор: Баранов-то в стол кулаком саданул, глазами побелел. Знать, державный интерес за живое его когтил. Откуда бы, казалось, такое? Что им держава? Да и видит ли она их? Эко, взгляни, расстояние какое через океан, и все волны, волны, облака... Углядеть никакой возможности. А он кулаком по столу...
Издревле ломали, гнули Россию чёрные нашествия. Горела земля, гибли люди, рушились города. И русский человек в пламени набегов в кровь впитал и с кровью сыну, внуку передал: жить будешь, доколе стоит твоя земля. Мужик говорит: «Как мир, так и я». И его же слова: «На миру и смерть красна». Он на миру спляшет, в последнем отчаянии ворот на себе разорвёт, покрасуется на мир и голову за него сложит. А мир — Россия. Вот оттого-то и кулаком по столу...
Баранов, повстречавшись с испанским капитаном, разглядел наперёд, как жизнь на новых землях будет складываться и чего сулят им встречи с такими вот капитанами. Видел он, видел прищуренный глаз капитанский, жёстко сжатые губы, пальцы, играющие на эфесе шпаги, и мысли его достиг.
— Он нас, Кильсей, живьём съест, — сказал управитель, — выкажи мы хотя бы и в малом слабину.
— Да-а-а, — протянул Кильсей, подумав, — похоже.
— Не похоже, а точно, — отрезал Баранов, — оттого я и жму изо всех сил. К осени непременно надо, чтобы крепостца стояла и городок был. Хоть в лепёшку разбейся.
На том разговор они закончили, и Кильсей с того вечера погнал на строительстве, как и управитель, а может, и круче. В ум вошло мужику, что слабина в их деле горем может оборотиться.
На утро начали копать тайный ход к заливу. Мужиков для такого дела выбрали надёжных, но и при этом Баранов не вылезал из тёмного, сырого подземного хода. Работу вели при факеле, задыхаясь от дыма; чад разъедал глаза.
На третий день, спустившись в тайный ход, Александр Андреевич услышал разговор ватажников. Они не видели управителя за кривым, как колено водосточной трубы, поворотом.
— Ну, попали мы чёрту в зубы, — сказал первый голос.
Баранов не стал бы ждать продолжения разговора, не в его это было правилах, но у поворота, при свете факела, увидел — стойка крепления треснула, и управитель остановился, прикидывая, как её поправить.
— Намаешься, — продолжил голос, — всё одно что на барщине. А на кой хрен в этом ходе горбы ломать?
Мужик закашлялся трудно, надсадно. Чувствовалось — кашель раздирал грудь.
Баранов, подняв факел, хотел было вышагнуть из-за поворота, и тут второй голос — басистый, крутой — возразил закашлявшемуся мужику:
— Зря ты, Никифор. Тебя не силой сюда звали. Да и ход роем мы своего сбережения для... Чего жаловаться? А то, что трудно? Так оно, почитай, нет работы без труда. Шаньги сладкие с приятностью только жуют.
Баранов по голосу узнал говорившего. Был это густобровый, с жёсткой, что проволока, чёрной бородой иркутянин. «Хорошо говорит, — подумал управитель, — лучше не скажешь».
Поднял факел, вышагнул из-за поворота, будто не слыша разговора, озабоченно сказал:
— Крепь за углом треснула, — кивнул чернобородому, — добеги до Кильсея, леса хорошего сюда мигом.
— Выдюжит крепь, — возразил тот, но Баранов настоял:
— Нет, нет, — повторил, — тут лес надо надёжный. Сбегай. — Взял лопату. — Я поворочаю за тебя.
Мужик перелез через наваленные горой неподъёмные камни, нырнул в темноту.
Баранов укрепил в стене факел, повернулся к расчищавшему проход мужику, спросил:
— Кашляешь? Давно это у тебя?
Тот не ответил.
— Ты вот что... Вечером ко мне зайди. Настой дам травный, отмякнет в груди.
Мужик поднял лицо и посмотрел на Баранова, но управитель уже долбил лопатой в стену. Из-под лопаты сыпалась земля, и пыль заволакивала ход, пригашая свет факела. Пламя начало мигать, гаснуть. Баранов откачнулся от стены, опустил лопату.
— Нет, — сказал, — так негоже. С такой работой к берегу не пробиться. Задохнёшься.
В глубине прохода, в темноте, послышались голоса.
Баранов поставил лопату к стене, взялся за факел, высветил свод. Увидел: над головой клубилась пыль. Факел чуть не погас.
Из темноты выступил Кильсей. Спросил:
— Чего тут? Андреевич, дерево даём самое лучшее.
Баранов высвечивал свод. Лицо его в неверном свете выглядело сосредоточенным.
— Андреевич, — в другой раз позвал Кильсей.
— Постой, — ответил Баранов, и только опустив факел, сказал: — Плохо дело, так не пойдёт. — Показал на груду камней: — Садись.