— Ну как, получается?
Тот глядел оторопело. Так ловко, так ладно управлялся Баранов с работой, с которой мужики не могли совладать. А Баранов уже выбрал лишек из лесины и, легко стукнув обушком, точно уложил стропило.
— Вот так, — сказал, — дальше двигай, дядя.
И вовсе мастером выказал себя управитель на строительстве причала. Здесь мужикам приходилось туго. По грудь в воде вколачивали сваи. Берег был скальный. Мужики мучались. С великим трудом вколотят сваю, свяжут кряжи, а они тут же разопрут устои. Кильсей на что был мужик старательный и терпеливый, а как в последний раз распёрло сваи, вылез на берег и, отплёвывая горькую воду и отжимая бороду, с сердцем махнул рукой:
— Будь оно неладно! Незнамо как и подступиться.
Баранов взялся за топор.
Вот ведь что интересно: приглядись к мужику, поющему песню. Ежели поёт он так, что людей за сердце берёт, будя дорогое и сокровенное, то и в голосе, и в каждом движении его есть что-то особое, значительное, гордое. Вот певец голову откинул, плечами повёл, и ты захвачен необычайным порывом, устремлён за певцом. Великое дело — красота, и творит она великое, увлекая людей в едино ей известную даль. И с поющим настоящую песню сравнить только и можно умельца, коли он взялся за работу. Красота — вот что общее для того и другого, так как она, и только она есть полное выражение высшего мастерства.
Баранов уравновесил топор в руке, окинул взглядом лесину, ударил неспешно. Спина у Александра Андреевича была ровна, рука взлетала легко, глаз остро нацелен. Не скукожился управитель, не согнулся, но стоял прямо, крепко упёршись ногами, и острое лезвие, казалось, без всяких усилий гнало по лесине курчавую стружку.
И-ю-ю... и-ю-ю... и-ю-ю, — свистел под рукой топор, и трудно было уследить за ним глазами.
Стружка упала. Баранов повернулся на каблуках и прошёл лесину с другой стороны. Минута потребовалась ему на всё дело. Лесина лежала на гальке, сверкая жёлтой, смоляной, обнажённой от корья древесиной, как золотой слиток. На гладком теле не было ни задоринки.
Кто-то из ватажников наклонился, тронул живой бок ствола. Удивлённо ахнул:
— Как рубанком прошёл!
Баранов опустил топор.
— Давай, — сказал, — укладывай.
Лесину опустили в клеть, и она ушла за сваи, словно гвоздь вколотили.
Мужики стояли, улыбаясь, а только что вроде сломлены были непосильной, дурной работой. Вот так. Мало что знают люди о красоте, но всё одно она своё скажет, обязательно скажет.
Плотники, дроворубы, кузнецы, каменщики, кожемяки, бочкари, разный другой мастеровой люд были главной заботой управителя. Нехватка умелых рук резала под горло.
Каждый день просыпаясь чуть свет в нахолодавшей за ночь землянке, Александр Андреевич, едва разлепив глаза, вколачивал ноги в сырые, тронутые плесенью ботфорты (начались дожди, и конца, казалось, им не будет), выползал под серое, заваленное тучами небо, шевелил зябко лопатками, шагал по непролазной грязи, высоко поднимая ноги. Под каблуками чавкало, булькало, словно земля была недовольна пришельцами и силой удерживала шаг. Дул колючий ветер, дождь сёк лицо, холодные капли ползли за ворот. Баранов поспешал.
Первое — заходил в кузницу. Толкал сколоченную из горбылей дверь, ступал через порог. В нос бил приятно тёплый, угарный чадок. В глаза бросался жаркий огонь горнов. В уши влипал перезвон молотов. Приморгавшись, Баранов различал крутившихся на подноске коняг и кузнеца с молотом у наковальни. Александр Андреевич здоровался, а сам уже шарил глазами по корытам, в которые сбрасывали поковки: гвозди, скобы, гайки, задвижки. Без них на работы людей не поставишь, день не начнёшь. Баранов брал в руки тёплые поковки, вертел в пальцах. Пустяк, казалось бы, — гвоздь! Вот он в руке: синеватый, с притисками от молота, с окалиной, крошащейся под пальцами. Здоровенный гвоздь со шляпкой-грибом. Такой мужики «генералом» называли. А он и был генералом и всем командовал. Без него и изба не устоит, и крепость не поднимется. Вот и маракуй — кто в строительстве главный. А сковать такой гвоздь только хорошие руки могли.
Двумя, тремя словами перекинувшись с кузнецом, спешил управитель под навесы, где лес разваливали на плахи тяжёлыми пилами. Тоже дело куда как важное. Вдохнув смолистого духу, считал, сколько лесу напилили. Приглядывался: каковы они, плахи-то, нет ли где порчи какой, трещины, иного изъяну.
Рябой мужик из вологодских, что командовал здесь, говорил успокаивающе:
— Не вороши зазря лес, Андреич. По совести делано, по совести.
Грыз горбушку крепкими зубами и, зная, что управитель как поднялся с топчана, так и выбежал под дождь, не взяв крошки в рот, протягивал вяленую рыбу, кусок хлеба.
— На, — говорил, — пожуй малость, а то забегаешься. Знаю.
Баранов не глядя брал крепкую, словно камень, рыбу, жевал, надсаживая скулы. Оно и правда, бывали дни, что за делами забывал не то что поесть, перекусить на бегу. Глянет благодарно на мужика, глаза чуть сощурит, но и тут заспешит, сунет рыбу в карман камзола...
Вечерами управитель еле-еле добирался до землянки. Спотыкаясь на ступеньках — ноги к концу дня были как ватные, толкался в дверь, валился на топчан с облегчением и, едва успевал додумать, что успел или не успел сделать за день, засыпал мертво.
Но сегодня и того было нельзя. Из Трёхсвятительской спешно пришла байдара. Нарочный сообщил, что из Охотска галиот прибыл. Шелихов в письме спрашивал о житье, беспокоился о закладке новой крепостцы. Письмо Григория Ивановича было на многих листах.
Фонарь чадил, буквы едва-едва разобрать. Но да не только фонарь был виноват, что строчки плыли перед глазами. Усталость клонила голову Баранову, смежала веки.
Управитель упрямо мотнул головой, непослушными пальцами обобрал нагар с фитиля. Посветлело. Баранов, жёстко уперев локти в доски стола, дочитал письмо.
Мужик, пришедший с Трёхсвятительской, торчал пнём у дверей.
— Садись, садись, — сказал управитель, — что ноги мучаешь.
— Александр Андреевич, — возразил тот свежим и неожиданно бодрым голосом, — мне сей миг назад надо. Галиот уходит. С ответом надо успеть. Евстрат Иванович крепко-накрепко на том наказал.
— Евстрат Иванович... Как он-то сам? — спросил Баранов, выпрямившись на лавке.
— Слава Богу. На ноги начал подниматься.
— Уйдёт с галиотом?
— Нет, говорил. Погодит.
— То хорошо, — сказал Баранов, — молодца.
Поднялся через силу, достал из-за прибитой в углу иконы склянку с тушью, перо, бумагу. Сел к столу.
Первое письмо с новых земель писал он Шелихову, и многое нужно было сказать, но перо выскальзывало из пальцев.
Увидев, что управитель устал до изнеможения, нарочный из Трёхсвятительской сказал:
— Пойду кипятку расстараюсь. Взбодрит небось. А?
— Пойди, пойди, мил человек, — ответил Баранов, не поднимая головы.
Ватажник вышел.
«Так что ж написать-то, — подумал Александр Андреевич, — всего не скажешь...» Перед мысленным взором поднялась волна, что развалила галиот «Три Святителя», увиделся Потап Зайков с прилипшими к потному лбу седыми космами, чёрные комья земли подле его могилы, обмётанный коростой рот Евстрата Ивановича, изломанного медведем, кровавые тряпки на голове управителя... Нет, всего написать было нельзя.
Вошёл ватажник. В руках кружка с дымящимся кипятком.
Александр Андреевич жадно обхватил её пальцами, подержал перед грудью, хлебнул глоток. В голове вроде посветлело. Он отсунул кружку, взялся за перо.
«Нужда, — написал Баранов, — велика нужда в людях, знающих ремесла. Без них невмочь новые земли строить. Паче другого нужда в разном инструменте для дерева и камня, тако же в оружии, парусном полотне, якорях, железе в деле и не в деле...»
Нарочный смотрел, как перо, скрипя и разбрызгивая тушь, ползло по бумаге. Фитилёк фонаря, пригасая и кренясь, бился за дырчатой жестяной сеткой.
«Что касаемо капитана Бочарова, — писал Александр Андреевич, — то отправил его для описи берегов полуострова Аляска. Где сейчас оный, не ведаю и опасения на его счёт имею, так как пора бы и на Кадьяке объявиться».