Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но что-то уходило, утекало, ничего нельзя было остановить до тех пор, пока не убедишься, - что пусто, то пусто: я его разлюбила. Может быть, в ответ на его нелюбовь, но, вернее, я разлюбила бы все равно, даже если бы его любовь не оказалась не то что плохой, а просто такой же, как он сам.

Он сам развенчивал себя все время, неустанно, неутомимо, и я разлюбляла его тоже мало-помалу все время, понемногу и неустанно, все годы, до тех пор, пока не осталось ничего, кроме снисходительного чувства жалости, простой боязни заставить страдать человека, которого все-таки знаешь много лет и про которого знаешь много и плохого и хорошего, и жалкого, и смешного, и доброго.

Совсем не нарочно, да я бы и не знала, как это можно сделать нарочно, давно уже стало так, что дети со мной, а не с ним. Снаружи ничего видно не было, но Володя чувствовал, что, приходя домой, он вместе с пальто снимает с себя свое служебное звание и в семье делается обыкновенным ее членом, не слишком уважаемым и не слишком обожаемым, тут ошибиться было невозможно именно потому, что с ним не спорили всерьез, услужливо уступали место, чмокали в щеку, ласково и равнодушно здоровались и прощались. И главное, все были всегда вместе, а он среди них один.

Почему? До конца не знаю. Я пыталась бороться с этим, но нет ничего нелепее, как пытаться убедить кого-нибудь, что ему надо чувствовать не то, что он чувствует, а что-то другое.

Теперь я особенно торопливо, нетерпеливо читала и перечитывала книжки. Не то что мне хотелось найти ответ, нет, просто сравнить с собой, как это происходит у других людей, когда их настигает в середине жизни такое.

Выходило, эта история самая пошлая и обыкновенная. Одни книжки высмеивали, издевались, хихикали, другие поучали и грозили, третьи прощали, четвертые опоэтизировали, и все было не то, что мне нужно.

Героини страдали, кончали самоубийством - а я не чувствовала за собой и греха. Героини ловко и пикантно устраивали двойное существование - это было уж вовсе не для меня. Жертвовали собой ради возлюбленного. Их убивали мужья из ревности - все было не то.

Все ко мне не подходило. А вот такое, что я часто замечала вокруг, пожалуй, подходило: снаружи все как будто остается на месте: семья, дом. А внутри все выветрилось, нет ничего - живут люди, раз сложилось так, проживают вместе или доживают, махнув рукой, разуверившиеся в существовании разных там распрекрасных чувств. Терпят, тупеют, мирятся...

В пьесах, в романах, какие мне попадались, люди много произносят горячих монологов, беснуются, грозят, проклинают, ужасные сцены разыгрываются с рыданиями, раскаяниями и угрызениями.

А вокруг себя я вижу - как-то чаще все очень тихо происходит.

И наша совместная жизнь рухнула беззвучно, как рушатся дома от авиабомбы на экране немого кино. И нельзя даже назвать день или год - когда именно рухнула окончательно.

А снаружи не изменилось ничего: дети учились, Володя работал, все обедали, вставали и ложились, возникали тысячи маленьких дел, и каждый день надо было их делать. И то же самое было у Сережи, только у них куда труднее было материально, вот и вся разница.

И теперь, встречая людей, я вглядывалась в них, стараясь понять, что там у них на самом деле, за обыкновенностью уличных, трамвайных, магазинных выражений их лиц? Благополучие? Горе? Пустота? Счастье? Спокойствие безнадежности? И что они могут увидеть по мне самой?.. Да ничего!.. Кроме того, что на мне некрасивое пальто, отслужившее свой срок, что я не девочка и не старуха.

Я как-то не замечала прежде, как я одета, а теперь вдруг иногда так хочется хорошего платья, незаштопанных чулок, даже светлых перчаток, черт возьми!..

Я потихоньку ото всех вспоминаю, усмехаюсь, пожимаю плечами, говорю себе "дура", а все-таки помню, как это было: этот скандал в бане. Что-то там пропало или перепуталось у гардеробщицы, поднялся спор, и гардеробщица в белом халате распахнула дверь в отделение, где все мылись и я стояла под душем. Она одной рукой держала дверь, а другой махала, подзывая меня, и кричала, кипя от негодования, стоя на пороге: "Девушка! Вы, вы!

Подойдите сюда на минуточку!" Я даже испугалась немножко, подошла, как была, и стояла, слушая, как гардеробщица спорит, и кричит, защищаясь, потом нападая, потом побеждая и торжествуя и обличая какую-то полуодетую бабу, и при этом все время показывает на меня: "Вот девушка видела!", "Нет, вот пускай девушка скажет!"...

Вот какое банное происшествие могло радовать дуру...

Еле началась весна, городская, очень еще ранняя. Теперь, встречаясь с Сережей, мы шли всегда одной и той же дорогой, туда, где кончалась у железнодорожного пути улица и начинался пустырь, а за ним лесок.

Прекраснейшая моей жизни весна и лучшие дни этой весны - все прекрасно, будто тебе сорвали черные очки с глаз. Ветер напоен тревожным запахом какой-то проснувшейся неясной надежды - знакомой, позабытой, давно обманувшей и вот теперь вдруг снова готовой протянуть мне навстречу свои невидимые, милые руки.

Изумлением наполняет высокое голубое небо, ведь я, кажется, совсем его позабыла? И этот неуемный, живой плеск воды. Слышала ли я его когда?.. В детстве разве?

Мы идем вдоль канавы, полной бегущей снежной, холодной воды, над которой распустились нежные пушки серой вербы.

Кажется, вчера еще тут повсюду лежал грязный снег, а сейчас, когда мы шагаем к лесу через мокрые шпалы железной дороги, под ногами с хрустом рассыпаются последние его крупно-зернистые мыски.

На пустыре все обнажилось: открылась трава прошлого лета, раздавленная пачка от сигарет, перезимовавшая под снегом, доска, бывшая когда-то частью чьей-то двери, ярко-красный лоскуток, начисто промытый водой, подсыхающие на солнце пригорочки, похожие на карликовые курганы, чьи-то прошлогодние следы, вдавленные в глину.

Буйно развевается по ветру пушистый хвост жалкой тощей собачонки, неподвижно застывшей, жадно нюхая воздух, на крыше сарая.

На пустыре, в канавах, в этом бедном пригородном лесу, где голые кусты чернеют вдоль мокрых дорожек, происходит весна, такая же, как в громадных лесах, в тайге, в степях, - по одному и тому же закону все занято своей великой молчаливой работой: каждый черный кривой кустик, и эти сосны, высоко поднявшие свои зеленые верхушки в светлое небо, и травинки, собирающиеся с силами, готовые пробиться зеленым тоненьким острием сквозь комки черной земли.

Канавы, заросшие вербой, журчат тем же весенним голосом, как все ручьи во всем мире, и эта первая серая верба так же знает свой срок приготовиться и срок распустить пушинки, как знают свой срок все виктории-регии, анютины глазки, олеандры и пальмы, все лопухи, эвкалипты и осины всего мира.

Так после долгого, долгого перерыва я стала вдруг замечать себя. Так называемо: видеть себя со стороны. А сколько лет мне это было просто все равно - что там отражается в зеркале, - лишь бы не было криво застегнуто и испачкано.

Как говорится, я стала следить за собой, но в чем это могло выразиться? Я замечала всю мешковатость потертого моего пальто, но ничего не могла с ним поделать, видела, какие грубые на мне чулки и полуботинки, все видела, и я старательно вывязывала небрежным узлом клетчатый шарфик мое единственное украшение, немножко набок надевала, открывая прядь волос, свою шапочку, насмешливо и грустно подмигивала своему изображению в зеркале: "Эх, ты!.." - и, зажмурившись, отворачивалась, повернувшись на каблуке.

И когда по вечерам черная картонная тарелка репродуктора после сладких песенок вдруг начинала передавать в моей комнате настоящую музыку - что-то громадное, могучее и непонятное (играл оркестр), - это отзывалось во мне с такой силой, что мне хотелось вскочить с места, будто меня позвали, мне надо бежать на этот зов; а я не знаю как, и только рвусь туда, где может жить эта музыка. Мне этого мало было - ее слушать, я сама хотела быть с ней, быть такой, как она, и мне казалось, что это можно. Когда-нибудь, кому-нибудь будет можно, а мне - только у самого ее порога, рваться к ней, зажмурив мокрые глаза, не в силах сдвинуться с места.

26
{"b":"60990","o":1}