Он уже было задремал, но вдруг привычный зубовный скрежет соседского ремонта стих и стали слышны мягкие удары об обитую кожезаменителем входную дверь.
— Не бейся, заперто! — крикнул он, но новый визг дрели заглушил его голос.
Встал. И сам удивился — как решительно он к ней идет, шлепает как был, нагишом, ведь халат где-то в ванной, а снова надевать трусы-брюки некогда: Клава вот-вот набьет синяки на свои аппетитные окорочка. Жалко!
Голый и одетая… Дурацкая ситуация, за которую стыдно стало одетой Клаве, как будто ее демисезонный драп уже колет белую, нежную кожу Макара… Лицо его, без очков, показалось таким беззащитным… Челка задралась наверх, оголив высокий, умный лоб и две глубокие залысины.
И гостья-арестантка позволила снять с себя пальто, покорно вернулась в комнату и брыкаться принялась только когда он вслух обозначил свою власть:;
— Ну вот и взяли мы эти титьки! Э-э, да ты сильнее, чем кажется… Но ручки привязывать не станем. Давай-давай, матерком пройдись пооткровенней — у меня теперь без стимуляторов типа крепкого словца плохо получается… Вы-то с Костиком как заводитесь?
Говорят, невозможно взять женщину силой, разве что сумеешь нечаянно или умело-намеренно отключить, вырубить ее. Макар достиг этого парализующего эффекта случайно, бесстыдным упоминанием мужниного имени. И Клава снова струсила, в покидающем ее сознании еще успело мелькнуть: чего хочу я — это неважно… мужчины лучше меня знают, что нужно. (Вот оно, непротивление злу насилием… Не женское ли полушарие матерого человечища облачило в четкую, мужскую формулу эту человеческую покорность…)
Оцепеневшая, она лежала, как мертвая, с открытыми глазами, обращенными внутрь улетающей души. Казалось, в кино ей это показывают… За годы примерной верности ее, если отчитываться как на исповеди, пару раз подмывало позволить себе немного лишнего, тем более что житейская мудрость, проникающая в неискушенную душу во время служебных перекуров-чаепитий или изнывания в парикмахерской очереди, гласит: интрижка после сороковника не наносит непоправимого урона репутации, а только повышает жизненный тонус и женский престиж, но и в страшном сне ей не виделось, что эта возможность будет реализована так грязно, так унизительно.
А Макар торопился. Понимая, что это первое обладание не даст, да и не может дать всяких разных эмоций, приятных своей новизной (зажата была партнерша, испугана, как школьница безответная, бревном лежала), он суетливо спешил застолбить прецедент, чтобы в следующий раз подчинение было автоматическим. Он усвоил Клаву — оставил себе на память моментальный снимок ее тела… Без разницы ему было, что с ней сейчас происходит… Наплевать, что она ждет прекращения процесса, как в тюрьме ждут окончания срока. Стерпится — слюбится. Баба она или кто…
Но надо признаться, злодейство было не из того большинства трагедий, что свершаются по воле не зависящей от жертвы силы, природной ли — будь то землетрясение, наводнение, смерч, рукотворной ли — война, намеренный взрыв, нападение маньяка… Впрочем, разве можно их противопоставлять… Голова-руки, творящие абсолютное зло, — это тоже часть природы. Нет, если уж разбираться по-настоящему — без предрешенного обвинительного уклона, используя и все достижения саморазоблачающего психоанализа, и исторические тайны, открывающиеся благодаря российской смуте, — то прояснится ответ не только на простой вопрос «кто виноват?», но и на более замысловатый «почему?» и уж на совсем головоломный «что делать?».
По американским понятиям происшедшее с Клавой, кажется, считается изнасилованием, а по русским — и сказать никому ничего нельзя. Такое «сказать никому нельзя», без спроса впрыснутое с молоком матери и усвоенное без посредников-слов, на чувственном уровне, объединяло, как все выясняется и выясняется, много, очень много душ. Лишь в конце девяностых схроны семейного подсознания стали робко проклевываться — так живые ростки от тепла пробиваются, — и в новом веке непременно выяснится, весеннее солнце нагрело землю или то был осенний обман, и тогда заморозки неизбежные убьют наивную зелень, поверившую погоде, а не календарю.
И все-таки, почему, почему Клава подчинилась?
Все, что случается вот сейчас, сию секунду, бывает подготовлено предшествующими действиями, осознанными (заговор, например) или нет — все равно (ведь не всякое замышленное преступление осуществляется, для успеха его тоже нужно стечение обстоятельств, воле даже самого умного человека не подчиняющееся). Так что ответ надо в прошлом поискать. В ближнем прошлом (по времени и по причастности к твоей личной жизни) и в дальнем (историческом, масштабном) — именно в прошлом можно разглядеть то, что объяснит настоящее и поможет изменить будущее. К лучшему изменить?..
Задолго до сцены этой противной (Клаве противной, но не Макару), в январе еще, возвращались Костя и Макар с какой-то украинско-русской конференции. Сувенирная горилка, перестук колес, заоконная темнота с пунктирами проносящихся мимо огней что-то сделали с Макаром, и он, на третьем десятке лет их мужской и семейной дружбы вдруг разоткровенничался — хмуро глядя не в глаза сидевшему напротив Косте, а за его спину, в узкую полоску зеркала над диванной спинкой купе «СВ», сквозь зубы пробурчал:
— Где я родился, сказать? В больничке ГУЛАГа. — Пытаясь расслабить узел галстука, он порушил его, вытянув короткий конец, и нервно скомкал в кулак шелковый ошейник. — Черт!.. Отец за простодушие поплатился — указал в анкете после войны уже, что две недели мыкался, не мог выбраться из в одночасье сданного немцам Киева. Задним числом посчитали, что в плену был. А ведь он герой настоящий, до Варшавы дошел, был там в грудь ранен…
От сострадания к бедолаге-отцу и горькой своей участи (теперь-то, правда, такая биографическая подробность совсем не опасна, наоборот даже) нетрезвый взгляд Макара стал непривычно глубоким, а на самом дне его затаилась злость, которую не контролирующий себя человек выплеснул бы словами: тебе-то, провинциальному барчуку, сынку ректорскому, ничего ни скрывать, ни стыдиться не пришлось! Только не Макар… Сдержанность, доведенная до уровня рефлекса, была одним из главных открытий, двигающих его по невысокому, но надежному карьерному пандусу. (Поэтому-то, наверное, если пил он, то пил так, чтобы стать не слегка захмелевшим, а напиться мертвецки, до беспамятства — ведь небольшая доза алкоголя опасно расслабляет непроспиртованного человека и он может безрассудно выболтать свое тайное…)
Как был, одетый, Макар повалился на застеленную проводником полку, укрылся с головой верблюжьим одеялом и сразу захрапел, ритмично подсвистывая перестуку колес, отчего жалость к нему затуманила Костин взгляд, и осторожно, как заботливый родственник, он снял очки со спящего, стащил нечищеные ботинки, подложил простынку под колючую шерсть, подоткнул свисающее на пол одеяло. И долго еще потом эта щемящая Костина жалость продолжала приукрашивать все поступки Макара — так тонкая сетка, надетая на зрачок кинокамеры, скрывает морщины, молодит увядающую кинозвезду.
— Бедный, бедный Макар! — повторяла тогда Клава, слушая Костин рассказ о поездке. — Почему бы и тебе в ответ так же честно не раскрыть нашу генеалогию, а не молчать, как ты всегда делаешь?
— Да отключился он сразу, не успел я про нас и заикнуться, — оправдывался Костя перед женой. — И как сравнивать — его ГУЛАГ и неоткровенное еврейство моей матери. А уж о дворянстве твоей мамы даже вспоминать в том контексте было бы просто неприлично… Это же компроматом давно быть перестало…
— Всегда какая-нибудь лажа выходит из-за твоей замедленной реакции. Можно теперь знаешь куда засунуть наши признания? — Клава резко поднялась, больно ушибившись об угол стола, шагнула к раковине, чтоб успокоиться за мытьем чашек-тарелок. — Выходит, Варя правильно наезжала на нашу якобы скрытность!
Как все мужчины, Костя плохо переносил боль, причиняемую хоть сколько-нибудь справедливыми замечаниями, и, воспользовавшись форой — Клавины глаза не буровили его, раз она стояла к нему спиной — он по касательной перешел в оборонительное наступление: